Горячее сердце. Повести
Шрифт:
Когда одобрил волисполком эту затею, Митрий еще больше загорелся, выпилил из фанеры лобзиком слова «Народный домъ» и приколотил на дверях. Отнес он в общественную библиотеку целое беремя книг, каждая из которых была облюбована, за каждую из которых отдавал в городе последние горькие деньги. Первое время сам в Народном доме читал эти книжки по вечерам, при лучине. Иной раз до первых петухов. От чаду дохнуть нечем, а мужики и бабы еще просят: почитай, Митрий. Потом взялась читать Вера Михайловна. У нее легче дело пошло: она на разные голоса читать умела. И Пушкина, и Григоровича, и Демьяна Бедного
— Тяжело, поди, Вера Михайловна? — выспрашивал Митрий.
— Что вы, — подняла она иконные глаза. — Я ведь теперь только постигать начинаю, что чувствуют и как жизнь понимают люди, потому что они мне все это рассказывают.
Кое-кто теперь даже домой стал книги просить, чтоб самому доподлинно узнать. Митрий с неохотой давал их: истреплют.
— Чугуны-то хоть не ставьте, — говорил он.
— Будто ты один понимаешь.
Сандаков Иван все про политику брал книги, потому что ему много знать захотелось.
Думал Митрий о том, чтобы артельно землю пахать, боронить и сеять. От бездны мыслей восторг и страх охватывали его.
Виделась Митрию деревня совсем иной. Крыши не ивановским тесом, что в поле растет, крыты, а черепицей на галицийский манер. На окнах задергушки, бабы не в портянине, а в сатине и ситцах, у мужиков ботинки да сапоги яловые.
А то теперь избенки кой-как сляпаны, народ краше лаптей обуви не знает.
И хоть шла извечным чередом весна: снежницей белили бабы холсты, излажали мужики сохи и бороны, шумели скворцы, была она для Митрия вся внове. Хотелось ему съездить в Вятку, найти знающего человека, чтоб посмотрел тепляшинские целебные ключи. Ох, чего там сделать можно!
Учительницы Олимпиада Петровна, Вера Михайловна и безземельный неунывающий мужик Степанко, мастачивший тепляшинцам кургузые шубы и пальто из шинелей, разучили спектакль. На него народ валил валом и из Тепляхи и даже из соседней волости.
Митрий, суетливый от волнения, принаряженный, с алым бантом на свернувшемся трубкой лацкане бязевого пиджака выходил к углу, отгороженному от зрителей пестрядинным в клетку пологом. За ним шушукались «артисты», приделывали кудельные бороды, наводили свеклой румяна и сажей — брови.
Терпеливо парившиеся в шубах мужики и бабы слушали самодельные корявые доклады Митрия о клевере, который надо сеять, в первую голову, о девятиполке, о народных горевальниках-поэтах.
Когда Степанко, дернув его за подол пиджака, шептал, чтоб кончал разговор, Митрий послушно объявлял:
— А теперь, уважаемые граждане-товарищи, посмотрите спектакль про то, как баре угнетательством занимались. Кто книжки слушать приходит, так знает. Про это много написано.
Артистам хлопали до третьего пота.
Под конец Митрий выигрывал на ливенке специально к этому разу выученную революционную песню «Вихри враждебные веют лад нами», и все расходились довольные. И сам он шел к своей Наталье, сбив на затылок фуражку.
И дома все ладно шло. Когда домой пришел из плена, Архипка долго не признавал и тятей звать не хотел, а теперь и не отгонишь. Парень еще в школе не бывал, а уже так читает-рубит, иной до старости так не научится. Слушал его Митрий, подперев щеку, и хорошо ему было.
Но чаще Митрию приходилось в апрельскую водополицу верхом на лошади целыми сутками мотаться по волости, собирая с мужиков обложения, договариваться, чтобы деревня послала в счет гужевой повинности подводы. Сделать это было нелегко. Обычно на деревенском сходе поднимался галдеж, который ничем нельзя было унять, кроме как терпением. Митрий знал: пока мужики не выговорятся, не выскажут свои обиды, напоминания, кто когда ездил и за сколько верст, в какую погоду, — ничего не решится. Обычно уже где-то к утру забирался Митрий в седло и, качаясь от недосыпу, ехал в Тепляху. Однажды, заснув, свалился с лошади, и та долго тащила его по насту, ободрав в кровь щеку.
Митрий стал замечать, что Зот Пермяков всегда дает ему непомерные задания: направить на гужевую повинность из деревни Гуси семь лошадей, а там всего-то их девять. Попробуй уговори мужиков.
Бесхитростная душа Митрия, натыкаясь на углы и шипы, страдала и кровоточила. Все, что касалось его самого, он молча терпел, но когда Пермяков не записал в казначейские книги двадцать золотых десяток из привезенных Митрием шести тысяч рублей контрибуции и не взял контрибуции с Сысоя Ознобишина, вползло нехорошее предчувствие, словно сам он деньги эти взял себе. И в прежнюю его радость вкралось беспокойство. Жизнь, казавшаяся спорой и ясной, заузлилась. Беспокойство чувствовалось и раньше, но он не обращал внимания. А сейчас знал, отчего оно, и не мог стерпеть.
— Ты что это, Зот, творишь? У старика Ямшанова вожжи последние отобрал, фунт сахару отнял у Анны Федорохи, а Сысоя оберегаешь? В народе, смотри, будут думать, что Советская власть не больно хороша, грабит мужика.
Зот не прятал свои бессовестные глаза: знал, как можно сбить с Митрия задор.
— Не шуми-ко, не шуми, — сказал он, — иди-ко сюда. Уж молчал бы. Совецка власть, Совецка власть. Ты что о ней пекошься? Знаю я. Вон когда за Харитоном Карпухиным отряд товарища Солодянкина-Спартака гонялся, так кто его укрыл? Я, скажешь? Ты его, Митрий, прятал. А за это Совецка власть тебя по головке не погладит, а пужнет. За это, знаешь, шесть золотников получить можно. Не поглядят, что больно ты начитан.
У Митрия пересохло во рту. Вон он как все повернул, вот уж бессовестный, так уж бессовестный.
— Так я ведь не знал, что он у меня в ларе сидел.
— А Совецка власть смотреть не станет.
Митрий сник. Заботы, поездки, все, чему с увлечением отдавал он себя, теперь его вдруг утомило. Ему вдруг показалось, что простым, никуда не сующимся человеком быть легче и лучше. Ни тем ни другим не перечить, а жить и жить. Он с привычной старательностью исполнял свои дела в волисполкоме, но уже не было в нем той пылкости. Он боялся чего-то.
По ночам Шиляев не мог утишить взбаламученную душу. Теперь ему в волисполкоме против Пермякова слова не скажи. А Пермяков творит не знай что. Значит, и он, Митрий, творит, потому что он с ним рядом. Но что тут поделаешь? Унылая отрешенность овладевала Шиляевым. Слушая, как безголосо хрипит на улице ветер, скрипят немазаные ворота в лужке, как оглушительно падают из рукомойника в ушат капли, чувствовал порой такую же бездомную, как в плену, тоску. Думал: хода нет, стережет его все время чем-то недобрый глаз.