Горят как розы былые раны
Шрифт:
– Он совершенно не предрасположен к письму, – дымя папироской, жаловалась коллегам во время перемен педагог по рисованию. – Он сваливается в абстракцию, даже когда сидит на стуле напротив античной головы. А уж когда дело доходит до пленэра…
Она была абсолютно права. Когда дело доходило до выхода с мольбертами на природу, мальчишка словно терял голову. Не замечая смеха сокурсниц, которых было куда больше сокурсников, он писал картины по своему разумению. Потом выслушивал претензии педагогов, но продолжал рисовать так, как видел.
– Голландец! – смеясь и бросая на стол
После этого разговора прошло два дня, и директор училища, выбрав свободную минуту, попросил Голландца зайти к нему в кабинет. Перепачканный красками, в нелепой, не по росту одежде, вызывавшей смех у сокурсников и жалость педагогов, он явился к назначенному сроку.
– Сядь туда, – приказал директор, указывая в угол, где стоял мольберт с натянутым на подрамник чистым листом бумаги.
Захватив со стола несколько карандашей, он протянул их Голландцу.
– Мне говорят, если предложить тебе масляные краски и акварель, ты выберешь последнее. Почему ты любишь акварель?
Потом, словно вспомнив, что ответа не дождется, он зашел за мольберт и оперся на него, чтобы видеть мальчишку.
– С ней проще обращаться?
Голландец отрицательно покачал головой.
– Нет… Значит, через них тебе лучше удается передать свое настроение? Поэтому? – И директор удивился, увидев и на этот раз отрицательное покачивание головой. – Вот как…
Обойдя мольберт, Голландец встал у окна.
Коробка акварельных красок стоила четырнадцать копеек. Коробка масляных – три рубля. Вот почему.
Он рисовал с утра и до поздней ночи. Ему постоянно не хватало бумаги, и он крал оберточную в гастрономах. Комната, в которой он жил, была завалена исписанными красками бумажными лохмотьями. Высохшие и покореженные, они доставляли старухе немало хлопот. Но не случилось ни разу, чтобы она сунула их в мусорное ведро или отчитала Голландца за перепачканные стены. А ему постоянно нужны были краски. Почти все деньги, что получал в училище, он тратил на них. И лишь изредка, когда было уже невмоготу, он сжимал в запотевшей ладошке гривенник и на углу Ленина и Светлой покупал в кондитерской пригоршню леденцов. Услышав однажды их запах, он уже не мог без них. Но выбирал все-таки краски, когда в руке было не десять копеек, а четырнадцать…
А еще он любил, когда на видимый ему предмет ложилась вода. Тогда предмет оживал, в нем расцветали чувства, хотя думал мальчишка, конечно, не этими словами. Он вообще ничего не думал на этот счет. Он просто видел, как еще не существующие на его бумаге предметы приобретают другой смысл, когда их покрывает вода.
– Мне говорят, что ты неспособен к рисунку грифелем и не в состоянии перенести на бумагу или холст подлинные очертания и цвет. Ты можешь доказать мне обратное?
Шестнадцатилетний Голландец поежился. Разговор на ту же тему, но в иной интерпретации, он уже слышал утром этого дня, когда заносил в преподавательскую журнал группы.
– Пойми, – не отрывая взгляда от покачивавшейся за окном ветки клена, сказал директор голосом, которым обычно отвечали Голландцу в кондитерской, что леденцов нет, – ты ученик с… проблемами. Я до сих пор не понимаю, как руководству детского дома удалось уговорить меня принять тебя в училище… Окончив его, ты должен будешь стать учителем рисования и черчения. Но я просто не представляю, как человек с проблемами речи… Как немой человек может им стать. Есть шанс устроить тебя после выпуска художником-оформителем, но… Но могу ли я тратить на твое обучение средства, когда ты не умеешь… рисовать?
Голландец чувствовал, что разговор этот для директора в тягость. Хотя думал он, конечно, другими словами. Ему было стыдно, что на него, немого, люди тратят средства страны. Он бы и здесь думал другими словами, но старуха вчера говорила именно так. Плакала и весь вечер твердила, что теперь, видать, его отчислят, а это значит, что ей придется отказаться от его содержания. И это скверно, потому как, во-первых, ей не будут приплачивать за его проживание, но куда хуже, что ей придется расстаться со второй комнатой, удержать которую она рассчитывала до самого выпуска Голландца из училища.
Видя, что директор занят кленом и говорить больше, собственно, не о чем, Голландец выбрал из пучка зажатых в кулаке карандашей один. Потрогал острие. Сломил его ногтем. Бросил взгляд на опершегося на подоконник директора и провел на листе линию. Этого оказалось достаточно, чтобы пребывающий в отвратительном из-за необходимости говорить парнишке такие горькие слова состоянии директор оглянулся. Он сделал это машинально, как если бы его, читающего газету, окликнула жена. Звук скрипящего по бумаге карандаша воздействует на учителей рисования так же, как скрип колеса на пешехода. Потерев руки, директор решил не тревожить Голландца и перешел к столу.
А мальчишка, не отрывая более глаз от пришпиленного кнопками к подрамнику листа, рисовал. Лишь изредка, чтобы дать себе возможность подумать, он опирался локтями в колени и смотрел в пол. Но продолжалось это мгновение, не больше. Или чуть больше мгновения. Через десять минут он закончил и поднялся. Карандаши ссыпал директору на стол. Ему чужого не надо.
Он стоял, упираясь бедром в столешницу, глубокомысленно рассматривал линии на своей ладони, смотрел на сбитые ботинки, поправлял заштопанный старухой свитер. Но директор не заметил этого. Он цепко держал и рассматривал рисунок.
– Какого черта… В смысле… Я хотел сказать, почему ты не рисуешь на занятиях так, как в этом кабинете?
Голландец приблизился к мольберту. На листе был нарисован портрет директора, и стоило немалых трудов спутать его с портретом кого-то другого.
– Тридцать рублей. На что ты их тратишь?
Голландец дрогнул бровью, и щеки его залоснились румянцем. Речь шла о стипендии, и, видимо, директора разбирало любопытство, отчего при немалой по тем временам стипендии так сильно изношены ботинки Голландца. Голландец взял карандаш и написал над портретом директора: «Краски».