Господин Пруст
Шрифт:
Но все это просто смешно, если не сказать, живо; именно те, кто так говорили, сами хотели привлечь к себе внимание. Если бы видели его, как я, после возвращения из Кабура, смертельно бледного, задыхавшегося над курильницей, никому и в голову не пришло бы, что он разыгрывает комедию.
Правда, я больше никогда уже не видела у него подобного приступа. Может быть, оттого, что мы потом не выезжали из Парижа, а если бы опять поехали в Кабур, такое же удушье могло бы настигнуть его при проезде Мезидона во время сенокоса.
Возможно, из-за сходства с сенной лихорадкой говорили, будто ему делается
— Когда распускаются листья, это для меня плохо.
Но я не припоминаю, чтобы у него были хоть какие-то особенно сильные приступы, например, весной. Своему приятелю Жану Луи Водойе он писал: «Ничто не предвещает мне приближения приступов, совсем ничто».
И, скорее всего, так оно и было на самом деле.
Несомненно, что после того, как с сентября 1914-го он уже не покидал Париж, заперся у себя на бульваре Османн и выходил только для того, чтобы встретиться с друзьями или по каким-нибудь делам, я уже никогда не видела таких смертельных припадков, которые, конечно, бывали у него прежде. Он сам говорил мне:
— Селеста, при моей теперешней жизни затворника у меня меньше приступов.
Когда я спрашиваю, откуда могла взяться эта болезнь, он отвечал:
— Никто не мог объяснить, даже отец, а ведь он был великий врач. Первый приступ случился со мной еще в детстве, когда я как-то играл в саду Елисейских полей. Тогда тоже ничего не могли сделать.
Рассказывая о том времени, г-н Пруст говорил:
— Теперь-то, можно сказать, вы видите меня почти здоровым. А в то время, даже не представляете себе, родители просто сходили с ума. Случалось, отец и мать всю ночь просиживали у моей постели, думая, что я умираю, как и вам показалось при возвращении из Кабура.
Помню, он рассказывал мне:
— В одну из таких ночей, когда я совсем задыхался, отцу пришлось принести все его большие медицинские книги, чтобы подложить мне под спину, за подушки, и посадить меня как можно прямее. Но это не помогло, и он позвал одного из своих коллег, который не придумал ничего лучше, чем сделать мне укол морфия, от которого приступ только усилился.
Он усмехнулся и, взглянув на меня, добавил:
— Дорогая Селеста, если бы вы знали, как я благодарю Бога за то, что от этого укола не было других последствий! Ведь если бы он принес мне облегчение, впоследствии я, наверное, не удерживался бы каждый раз сам себе делать укол и, кто знает, мог бы стать морфинистом. Только подумать, какой ужас! Свалиться на самое дно, как один из моих приятелей, превратиться в ничтожную развалину!
Хоть он и не назвал тогда этого человека, потом я поняла, что речь шла о его однокашнике по лицею Жаке Бизе, который в конце концов застрелился.
Чтобы понять все это, надо было видеть его, как я, эти восемь лет, когда он хоть и меньше страдал от своей болезни, но каждый день жил под угрозой приступа. И даже без очень сильных припадков все-таки страдания никогда полностью не оставляли его.
Во всех таких случаях он умел замкнуться в своей болезни. Ни единого раза я не услышала от него даже малейшей жалобы. В такие моменты единственным его желанием было остаться одному. Если он и звал меня, то лишь для того, чтобы сказать своим несравненным мягким голосом:
— Селеста, мне нехорошо и трудно говорить. Мне нужен покой. Подвиньте сюда порошок с подсвечником и идите.
И больше ничего.
Если приступ был долгим и тяжелым, он лежал весь мокрый, совсем без сил и в ознобе. Чтобы согреться, просил принести грелки, а ноги укутывал старой шубой. У него была и новая, норковая, с воротником из выдры, очень красивая, которую он надевал в холодное время. А старая шуба всегда оставалась в ногах на постели. И черное пальто с клетчатой подкладкой, чрезвычайно элегантное, сохранялось только для внутреннего употребления, вместо халата. Когда-то его сшила ему матушка, и никакого другого халата, кроме этого пальто, у него не было. Он так и надевал его вместе со шлепанцами, прямо на постельную одежду, когда никого не было или если к нему приходил парикмахер.
Теперь расскажу немного о комнате; это была сцена его театра, да отчасти и моего за все эти годы. Даже когда впоследствии мы переехали, он постарался сохранить от нее все украшения, чтобы его окружала та же мебель и все те вещи, лишиться которых было бы для него чрезвычайно болезненно.
Я уже говорила, что его комната была очень большая и очень высокая, четыре метра до потолка, с двумя окнами, тоже большими, но всегда плотно закупоренными, когда он был дома, ставнями и двойными шторами из голубого атласа. И уже окончательно отгораживали комнату от всего снаружи пробковые панели на стенах и потолке.
Первое, что бросалось в глаза при входе, кроме этих пробковых панелей, был голубой цвет, прежде всего, занавесей. На потолке висела большая люстра в виде чаши, которую зажигали только для посетителей или во время уборки, когда г-н Пруст куда-нибудь уходил. На массивном камине белого мрамора стояли два канделябра с голубыми шарами, а между ними бронзовые часы. Канделябры тоже никогда не зажигались. Свет, как я уже говорила, был только от маленькой лампы у изголовья постели. На ней — плиссированный зеленый абажур с белой подкладкой. Лицо г-на Пруста оставалось всегда в тени, и свет падал только на то, что он писал или читал.
Благодаря своим большим размерам комната вмещала не только ту мебель, которая досталась по наследству от родителей после раздела с братом Робером, но и перешедшую к госпоже Пруст от ее дядюшки Вейля. Хотя большую часть г-н Пруст оставил младшему брату, от мебели все равно везде было очень тесно; она прямо-таки загромождала всю столовую, которая, правда, никогда не использовалась. Только большая и малые гостиные были хоть сколько-нибудь удобно обставлены.
Между окнами стоял застекленный шкаф из палисандра с бронзовой инкрустацией и светильником на передней части; перед ним рояль, принадлежавший госпоже Пруст. Сам г-н Пруст играл на нем, но редко, и еще его приятель, композитор Рейнальдо Ан. Этот рояль стоял вплотную к шкафу, который никогда не открывался. Только после смерти г-на Пруста я заглянула в него — там лежало немного белья и кое-какие вещицы, принадлежавшие его матери, среди них коробка, где были платки с валансьенскими кружевами и вензелем «Ж. П.», купленные в «Труа Квартье». Лента на коробке так и осталась не развязанной.