Готический ангел
Шрифт:
Мотылек: Я уже решила. Все решила. Если они это сделают, я уйду.
Дух: Из дому?
Мотылек: Из жизни. Зачем жить, если им все равно? Это понадежнее, чем интернат, закопают, и с концами, тратиться на обучение не надо будет.
Дух: Если только из-за этого, то глупо. Неприятности проходят, ты повзрослеешь…
Да, конечно, повзрослеет, станет старой и нудной, как Верка, будет варить борщи и жарить котлеты, торчать на кухне, оттирая плиту до блеска, смотреть
Нет уж, не хочет она такого болота. Она… она же другая, совсем другая, а значит, и жизнь у нее другая. И право ею распоряжаться тоже.
Дух: Да, ты права, ты сама решаешь, как поступить, а я могу лишь советовать.
Мотылек: И что ты будешь советовать?
Дух: Ничего. Мой маленький печальный мотылек, просто подумай, если ты одинока в жизни, разве это изменится после смерти? Уйти несложно. Кому об этом знать, как не мне. Но там тоже не все так просто. Ни ада, ни рая, постоянная пытка не-жизни, это не упокоение, это боль и тоска, тюрьма без стен и решеток. Люди, которые приходят отдать долг мертвым, но не к тебе, время, стирающее саму память о твоем существовании, мир, что меняется стремительно, но тебе по-прежнему нет в нем места. А потом приходит момент, когда от тебя не остается не то что памяти – могильного холмика. Мертвым быть тяжело, мой мотылек, мертвым быть страшно.
Страшно. Холодно, озноб по позвоночнику, даже свитер не спасает, и слезы жгут глаза, вытереть, смахнуть, стараясь не всхлипывать громко, и, уняв дрожь в руках – пальцы не попадают по клавишам, – написать.
Мотылек: Но если я решусь, если я уйду, то… я ведь буду не одна, так? Я ведь буду с тобой?
Дух: Если захочешь. Ты мне очень нужна.
Нужна. Ему. Никому, кроме него. И от счастья, сладко-горького, тягучего, точно мед, быстро-быстро застучало сердце. Не влюблялась, значит? Ошибается он, Сергей Ольховский, если не ангел-хранитель, то точно самый настоящий дух, ее, Юлькин, персональный Дух.
Но все равно немного страшно, и у нее еще один вопрос.
Мотылек: А это страшно – умирать? Больно?
Дух: Немного. Сначала уходит боль, растворяется в колючем холоде, как если бы с головою в лед нырнуть, синее стекло и осколки фарфора, движение вокруг замирает, но на мгновенье, а потом вновь возвращается, но медленное, точно тени на воде. И тени уносят страх, не остается ничего, кроме удивления, что такая, другая жизнь существует.
Существует.
Дух: Все немного иначе. Как если ты оказалась бы в чьей-то картине. Бело-сине-черные цвета, чужие слезы по щекам, в них чудится печаль, и ты, желая утешить, касаешься, но прикосновение это не ощутимо живыми. А в них нет тепла, мир наизнанку, ты – уже не ты. С тобою говорят, не слыша ответов, приносят цветы, но скоро, очень скоро забывают, обрекая на одиночество. Даже после смерти она не пришла ко мне, не захотела, значит, не решилась. Испугалась. Не виню: страх – это естественное чувство, гораздо более естественное,
Юлька всхлипнула. Снова стало больно и обидно, уже за него, брошенного когда-то, прямо как она сейчас, только ее еще не совсем, ей дали шанс не стать брошенной, но от этого шанса только еще горше, точно вымаливать заставляют.
А она вымаливать не станет, она уже решила, почти решила. И не испугается. Она вообще не боится ничего, даже смерти.
Дух: Иногда мне кажется, что я продолжаю ее любить, иногда – что ненавижу и всегда ненавидел. Спасибо тебе, ты помогла, вытащила из ненависти. Ты подарила мне немного жизни.
Верка вошла без стука, поглядела на сопящую Анжелку, подняв упавшего медведя, сунула того под одеяло и повернулась к Юльке. Ну все, сейчас шипеть будет, уже давно за полночь.
– Спать ложись, – тихо и совсем не зло сказала Верка. – Завтра вставать рано, в школу ведь.
И вышла, плотно притворив за собой дверь. Чего ей вообще надо было? От Верки в комнате остался запах мыла и фруктового шампуня, от которого к горлу опять подкатили слезы.
Нет, она не из-за Верки ревет, Верка ни при чем, совершенно ни при чем.
– Вернувшись, я понял, что опоздал. – Сергей лежал, отвернувшись к стене, как будто желал показать, что беседа с Шумским не доставляет ему удовольствия. Ну да и пускай, можно и без удовольствия, лишь бы о деле, лишь бы дойти до правды или хотя бы до того, что позволит перед петербургским начальством отчитаться, ежели вдруг оно делом заинтересуется. А опасения такие были, Ижицын-то, как ни крути, графского роду, и супруга тоже не из простых…
– Вы, верно, полагаете, что мне не следовало вмешиваться…
На щеках Ольховского горели алые пятна, а вот виски, напротив, были белыми в синеву. Может, и к лучшему, что помрет, а то ж под суд пошел бы, за дуэль-то.
– Что вы говорите? – Ольховский повернулся, простое это движение далось ему нелегко, вон губу прикусил, скривился от боли. – Запрещены, верно… были б разрешены, я б еще тогда, до отъезда, эту мразь вызвал бы… не стреляться, а на шпагах, как пристало мужчинам… выяснили б все…
– Так и выяснили ведь. – Шумский присел так, чтоб поближе к раненому. Правда, не совсем удобно вышло, солнце в глаза светило, а от окна сквозняком тянуло. Как бы спину не застудить, будет потом подагра мучить, и Антонина Федосеевна, втирая в поясницу барсучий жир, станет ругаться, не зло, но обидно, оттого, что больно, а она не сочувствует.
Ох, неправильные сегодня мысли были, совсем не те, которым следовало бы, видать, с того, что день выдался сильно солнечным, светлым и чистым.
– Выяснили, – Ольховский таки ответил. – Поздно выяснили… сразу надо было… а я вернулся – Наталья замужем… и счастлива. Больно это, когда счастлива и без меня… Я не поверил. Она ведь когда-то в любви клялась мне, а не ему, и говорила, что навечно, а тут всего-то пара месяцев, и уже позабыла, имени слышать не хочет… Это из-за ангела…