Готический ангел
Шрифт:
– И что за ангел такой, позвольте узнать?
– Розовый, из цельного куска сердолика, статуэтка такая, маленькая… на Натальиной ладони… у нее кожа белая, нежная и на солнышке светится, и ангел этот тоже светится изнутри, и будто бы они – одно, понимаете?
– Нет, – искренне ответил Шумский, подвигаясь еще ближе. Признаться, появились некоторые подозрения, что Сергей Владимирович снова бредит. Однако если приглядеться, то это не бред. Взгляд ясный, разумный. И говорит все еще связно.
– Один рыцарь полюбил даму… говорят, красива была,
Забавная историйка, примечательная, можно сказать, особенно если к нынешним событиям привязаться.
– Наверное, рыцарь был очень благородным… и глупым… он обратился к ведьме… цыганке… в те времена если и оставались ведьмы, то среди цыганок… заплатил…
На широкий подоконник сел голубь, затопал, заворковал, царапнул стекло красным клювом и затих, точно прислушивался к рассказу Ольховского.
– Он не пытался колдовством привязать к себе возлюбленную… или избавиться от соперника… он был благородным… попросил счастья для нее… и для себя – возможности быть рядом… если получится… охранять… оберегать… и ведьма превратила сердце рыцаря в кусок сердолика… а потом отдала резчику-ювелиру, который сотворил из камня ангела-хранителя… наверное, больно было.
– Кому?
– Рыцарю. Всегда больно, когда на сердце что-то вырезают, ножом или словами… неважно. Главное, что когда резчик снял последнюю пылинку с ангельского крыла, рыцарь умер…
– А в чем тогда смысл? – История выглядела красивою, из тех, что будоражат женские сердца, непременно надо будет пересказать Антонине Федосеевне.
– Смысл? В любви. – Ольховский улыбнулся, престранно так, кривовато, верно, снова заболело. – В том, что одни и сердце отдадут, ничего не требуя взамен, а другие требуют все, а сами отдавать не готовы… Но я не закончил. Рыцаря похоронили… с почестями… славный был воин… ей же в день свадьбы доставили шкатулку, прощальный дар, не принять который она не имела права. Внутри лежала статуэтка ангела, крохотная, в пол-ладони, выточенная из розового сердолика… хранитель… охранитель… тот, чья любовь и жертва сбережет… если веришь, что сбережет… всегда главное – верить.
Ольховский закрыл глаза, а голубь на подоконнике вдруг забился, застучал крыльями о стекло, громко, тревожно, будто испугавшись невесть чего.
– Вы идите. Я после… я устал… я подлец… нельзя было… вмешиваться нельзя… он розовый и прозрачный… живой… Наталья расстроилась… зачем так?
Снова бредит. Вот незадача, теперь придется ждать, пока Ольховский в себя придет, гадая, не помрет ли в лихорадке. А разговор-то незаконченный.
Задержавшись во дворе, Шумский кинул голубям горсть черных крупных семечек и долго глядел, как суетятся, толкают друг друга неуклюжие птицы…
И неприятно. Окна-то Ольховского аккурат в сторону кладбища выходят.
– Господь да спасет душу его, – сказал Шумский голубю, толстому, сизоватому, с перламутровым зеленым колечком перьев вокруг горлышка, может быть, даже тому самому, который подслушивал у окна диковинную историю про глупого и влюбленного рыцаря. Голубь взмахнул крылами да отлетел подальше. Боится.
Ангела принесла Прасковья. Поначалу я не знала, что внутри шкатулки, и про шкатулку тоже не знала. Прасковья поставила передо мною коробку, перевязанную синей лентой, и, глядя куда-то вбок, буркнула:
– Его светлость передать велели. Подарок.
Сам ли Ижицын обвязывал ленту или велел кому, но атласный узел вышел чересчур уж тугим, пришлось посылать за ножницами, которые Прасковья искала как-то очень уж долго, а подав, проворчала:
– Иной раз не дарить, а пороть полезнее…
Я сделала вид, будто не услышала, только радость, светлая, легкая, необъяснимая радость вдруг пропала, даже захотелось назад коробку отослать, не заглядывая внутрь. Да и что там может быть? Очередное платье, которое мне и надеть-то некуда – Ижицын не принимал приглашений, – или драгоценности, или еще что-то столь же глупое и ненужное в сумеречной моей тюрьме.
Белый кусок шелка… деревянная резная шкатулочка с крошечным посеребренным замком, к которому прилагался крошечный же посеребренный ключик, а внутри – удивительной красоты статуэтка. Крошечная, в пол-ладони, из розового полупрозрачного камня, что, наполнясь солнечным светом, ожил.
– Экая забава. – Прасковья скривилась. – Дорогая небось…
Не знаю. Не думаю. Любуюсь…
Ангел ли был причиною, или просто утомленная ненавистью и страхом душа сама жаждала очищения и потому потянулась к розово-теплому, преисполненному света сердолику, но точно знаю – с того самого дня все переменилось. Поначалу незаметно, робко, пугливо, отступающими полутенями, оживающим домом, который разом вдруг подрастерял былую сумеречность красок. Стрельчатые окна лучились многоцветьем витражей – тут и золото, и ультрамарин, и тяжеловесная бархатная зелень, и легчайшая серебристая дымка; каменные арки казались хрупкими, точно сплетенными из солнечных лучей, а потолок, поддерживаемый тонкими колоннами, висел удивительнейшим каменно-кружевным платком.
Дом будто очнулся, оказался не чудищем, а чем-то… ласковым? Не помню, когда впервые заговорила с ним, не вслух (вот бы горничные удивились), мысленно, а он отозвался, принял меня, и душа замерла от восторга.
Или любви?
Савелий по-прежнему сторонился меня, я не решалась подойти сама, стыдно было, да и… странно. Вот именно – странно, что я столь быстро, столь резко переменилась в собственных чувствах. Странно, что блеклость и неуклюжесть Ижицына больше не казались недостатками, как и его привычка краснеть, и то, как запинался, заикался в разговоре, как смотрел.