Град Божий
Шрифт:
Вслед за «попрыгунчиком»
Луис Слотин исследовал «попрыгунчик», подталкивая две полые полусферы по стальной рейке отвертками. В заданной точке — ее нельзя миновать — должно произойти смыкание полусфер. Он искал синапс, строгое критическое значение. Он был блестящим биофизиком, он был отважным малым, он служил во Вторую мировую в королевских ВВС.
Он склонился над прибором, вперившись в мельчайшие риски шкалы на стальной рейке, и тут одна из отверток подпрыгнула словно по собственной воле. В неуловимый миг она срикошетила и соединила две полусферы. На больничной койке, в палящей агонии вспомнит Луис Слотин ярко-голубой, бьющий в глаза свет. А тогда он подумал: при соединении полусфер должен раздаться грохот. Но был ужасающий свист трансфигурации. Голыми руками он схватил «попрыгунчик» и разделил его пополам. И заполнили комнату тишина и дневной свет.
Помост для «попрыгунчика» возвели в пустыне, близ деревни Оскуро, или Тьма. Близ деревни Оскуро коллеги Луиса Слотина в черных нарукавниках закрепили на блоках половины «попрыгунчика» и начали медленно сближать
На безопасном расстоянии коллеги Луиса Слотина укрылись в траншее и стали ждать рассвет.
О Господь, наш Сказитель, Ты, который создал из ничего текст, снова осмелюсь я обратиться к Тебе, чтобы говорить с Тобой и о Тебе и из Тебя, пользуясь одним из Твоих изобретений, Твоей интонационной системой, состоящей из щелчков, урчания, гортанных толчков и трелей. Но как эта система отличается от крика попугая, от ритмичного пощелкивания, которое издают зеленые змеи с помощью широких листьев папоротника, или от пятна солнечного света, которое, мелькнув на берегу реки, вдруг оказывается стремительным, неуловимым ягуаром.
Я помню обитателей деревни, помню, как они смеялись, подкладывая разжеванную маниоку в мою тыкву. Они были знакомы с моей ученой осмотрительностью и мудростью, сознавали важность моих записных книжек, но вежливо отвели меня в крытую соломой хижину, где ждала меня она, она, певшая, как дитя, в ожидании того момента, когда надо будет стать серьезной и внимательной к себе. В деревне начались танцы, сопровождаемые новыми для меня звуками — щелчками, урчанием, гортанными толчками и трелями, то был славный язык, речь, которую можно петь, выбивать дробью на барабане, мощно взывая к Тебе, Господи, звуками, похожими на плеск бурного речного водоворота, а я в это время развязывал свадебную юбку, разворачивал ее в квадратное брачное ложе, полотно нежнейшей ткани, которое поколения за поколением стирали в потоках вечно возрождающегося речного бога. Она легла на это полотно, приняв ритуальную позу, раскинув руки и ноги ко всем четырем сторонам неба, а когда я коснулся ее мягкого бедра и ощутил нежное покалывание, она выгнула дугой подъемы стоп, согнув пальцы, и тогда я ощутил запах сладких клубней, жареных бананов и какао с земляных берегов, омытых рекой, полной переливающейся всеми цветами радуги рыбой. И ее руки, невесомо легшие на мои плечи, были исполнены все понимающей женской мудрости, она была слепа, зрячими оставались только ее руки, я тоже был слеп, зрячими оставались только губы, прижатые к ее губам, деревня кружилась в танце, певучие звуки щелчков и трелей возносили нас ввысь, охватывая вихрем, клонящим деревья, все живое вместе с нами взлетало с широких листьев, стремительно уносясь в черное небо; звезды превращались в ягуаров, слонов, скачущих по небу обезьян; и все это падало вверх, выше и выше, заполняя навечно свод небес… и все это абсолютно тихо, молча, мирно и неподвижно.
Ты поймешь мою дерзость, Господи. Я молю Тебя об этом, потому что мы связали себя ритуалами в вере нашей:
Ты требуешь особого отношения, и мы обращаемся к тебе только как положено, в предписанное время, специальными приемами приводя свой ум в нужное состояние. Обычно мы надеваем свои лучшие одежды. Мы поем гимны, исполненные отчаянной надежды. Одного из нас мы назначаем просить Тебя без смущения от имени всех нас. Я обращался к Тебе по должности: говорить с Тобой, стоя на кафедре, считается дозволенным, а говорить с Тобой, не имея дома, не побрившись, в неурочное время, в сутолоке дел — это достойное сожаления безумие. Мы должны иметь сан, обзавестись кафедрой и назначить день, чтобы вслух говорить с Тобой, Господи.
Через месяц собралась вся община, чтобы помочь ей полюбить меня. Она замкнулась в себе, потеряла былую жизнерадостность, словно моя любовь была для нее медленно действующим ядом. Она часто сидела неподвижно, не в силах заставить себя пошевелиться. Пришла ее мать, чтобы посидеть с ней, пришли ее отец, ее тети, ее дяди. Она одержима демоном, решили они. Не отсылай ее от себя, это болезнь, а не истинный голос души. Я не отошлю ее, уверил я их. На самом деле я хотел признаться им в моем болезненном обожании каждого мига ее существования, в том, что я обожаю в ней все, что ее бытие имеет смысл в каждый момент и всегда достойно поклонения. Она была задумчива, отчуждена, и за это я тоже любил ее, представляя себе чистоту ее помыслов, которые были недоступны гневу и коварству. Наступил сезон дождей, и я знал, что ее мысли истинны, как дождь. Я мог бы стоять под струями ее мыслей, как я стоял под струями дождя. Но оскорбленный муж не говорит таких вещей. Оскорбленный муж складывает руки на груди.
Она не могла любить меня, она изо всех сил старалась, но все равно оставалась сухой ко мне, она была еще мала, она плакала, ее бледно-смуглое тело оставалось непроницаемым, она была непреклонна, и я не мог силой любви проникнуть в нее, она не любила меня, хотя я любил ее, она была восполнением моей жизни на диком берегу широкой реки, моей единственной заботой, исключавшей из моей жизни все, что не жило на диком берегу широкой реки в тени древесных крон, шелестевших, словно от дуновений ветра, от прыжков обезьяньих семейств, что не обнимало стволы деревьев, как змеи, и не сновало по деревьям, как птицы первобытной окраски, с любопытством лазившие по ветвям и с сомнением подбиравшиеся ко мне до тех пор, пока, сжав когти, не падали в мою ладонь.
У нее были такие темные глаза, закругленные в их карей черноте, спелые, как плод, который ждет, чтобы его надкусили и попробовали… но темные тени залегли под этими глазами, словно оттолкнув их под вечно нахмуренные брови, волосы повисли как сосульки, она перестала мыть их в реке, и матери приходилось водить ее на реку, где она садилась рядом с детьми, играла с ними и пела их песни. Больше всего мне недоставало ее смеха, в нем
Как раз в то время я каким-то таинственным образом получил письмо от одного из моих йельских учителей. Для меня действительно остается загадкой, как мы получали эти письма, перемазанные грязью, помятые, по нескольку раз потерянные и найденные, прошедшие кусками восемь тысяч миль и пронесенные последнюю милю человеком, не умеющим читать. Возвращайся домой, ты прощен. Такая милая церковная шутка. Однако община в это время занималась важным делом. Меня, погруженного в печаль, позвали на церемонию. Моя жена была уже там. Она сняла с себя одежду из лент и начала танцевать вокруг меня. У нее была высокая грудь, которую не высосали дети, удлиненная талия, округлые икры, и там, где ягодицы переходят в бедро, у нее не было складок. О боже, боже. Я видел такие тела только в Эрмитаже у трех танцующих Граций, изваянных в белом мраморе Кановой, с их переплетенными, красиво изогнутыми руками, с волнами кистей… Ее черные прямые волосы были откинуты на спину, руки вели ее в танце, пальцы неуловимыми движениями уплывали в бездонное ночное небо, это был грубый танец, напомнивший мне дешевый ночной клуб, в котором поят контрабандным спиртным. Совершенно неожиданно для себя я рассмеялся. Теперь я понял ее лучше, она перестала быть невероятно прелестной туземной невестой-ребенком, показав мне, как это ни забавно, свою моральную зрелость, которую я не воспринимал раньше, я учился, я познавал, сердце мое стучало, как барабан, а вся деревня ритмичным пением старалась вдохнуть в нее выздоровление. Однако все это было лишь прелюдией к тому, что она, не прерывая танца, сняла с меня ботинки, гольфы, шорты, плавки, рубашку, шейный платок, шляпу… заглушая мои протесты, на меня вылили из тыквы сладкое перебродившее молочко маниоки. Над широкой рекой в небе высыпали яркие звезды, костер освещал стволы высоких деревьев, лианы взбегали вверх и опускались вниз, а она начала одну за другой напяливать на себя части моего гардероба, все увереннее и увереннее, от начала и до конца, до тех пор, пока она не вдела ножки в мои ботинки, чем окончательно рассмешила всех нас. Я увидел себя, карикатуру на американского миссионера из Корпуса мира, его черты были спародированы с антропологической точностью, каждый жест был подлинным, лишенным шелухи, а когда она повелительным жестом сняла с меня мои драгоценные очки и водрузила их себе на нос, да так, что они сползли на самый его кончик, и ей пришлось задрать голову, и когда от напряжения ее лицо, прикрытое моей шляпой с завязками, исказилось, а уголки губ опустились, то на меня жаркой волной снизошло откровение, пламя костра ярко вспыхнуло, она упала на меня и поцеловала в губы, и мы смеялись, прерывая смех поцелуями, лицо ее светилось от счастья, что я наконец познал ее, и мы сидели голые рядом и ели руками мясо жареного дикого кабана и пюре из сладкого ямса, пили кокосовую водку и пели песню избавления. Потом встал шаман, в благословении поднял руку и объявил, что душа моей жены больше не одержима демоном, и пожелал всем доброй ночи, а все пожелали доброй ночи ему и разошлись по хижинам, любить друг друга, как любят орущие обезьяны, и воющие гиены, и гремучие змеи в Твоих лесах, Господи. А она, когда я легко вошел в ее тело, изгнала моего демона, прокусив мне губу и проглотив мою кровь, я сам превратился в ее вздыбленного, кричащего от страсти демона, мы схватились, как воины на поле брани, я убивал ее, а она убивала меня. Мы никогда потом не были такими, какими были в ту ночь, когда не существовало ни миссионерской любви, ни писем, ни будущего преподобного Пембертона, бакалавра богословия.
…о, Томми, рассказывая подобные грязные истории, признавая, что жизнь — это всего лишь моменты совокупления, Августин не входит в подробности, но у него тоже была подружка из низов, его consuetude, что по-латыни означает привычку, и это пагубно сказалось на его карьере. Суть секса в неравенстве, начиная с рабыни-танцовщицы четвертого века и до викторианской эпохи, когда визжащих девочек из рабочего класса швыряли на постель мадам и джентльмены в смокингах рвали им девственную плеву, зажав в липкой ладони шиллинг. Но, Господи, мы же не можем начать считать Твои несправедливости. Число их огромно, мы исследуем их одну за другой, а они сокрушают нас волнами, и если мы позволим им закружить и опрокинуть нас вихрем невероятной, с головокружительной быстротой нарастающей ярости, то лишь иногда, очень редко, когда наш дух спокоен, как надгробный камень, мы бываем в состоянии понять причину этого неистовства. Нам дано лишь число несправедливо убиенных на нашей грешной земле. Может ли это быть таким же простым механическим законом, подчиняясь которому мы возлагаем на Тебя всю глубину нашего несчастья — наш лучший, самый знаменитый, неповторимый и единственный первородный грех?
…теперь она и вправду стала одержимой, такова мораль этой истории. На моем столе лежит стопка ее писем, полученных мной за прошедшие годы; в некоторые конверты вложены цветные фотографии. Я не присутствовал на обряде ее возведения в сан. Вот она в белых одеждах перед островным алтарем, на груди серебряный крест, на шее стихарь, волосы прилично подстрижены, ее черные блестящие волосы. Прелестное смуглое личико немного отяжелело за те годы, что я ее не видел. Безмятежное, исполненное благодати лицо. Позади церковная стена, рифлением стилизованная под туземную хижину. Она носит очки без оправы с модными восьмиугольными стеклами. Она высоко держит посох, украшенный распятием, моя туземная подружка, взявшая у меня все, что я должен был ей дать, преподобная Тонна мБакита, полномочный миссионер среди пораженных лимфомой, изуродованных ядерными испытаниями островитян. Пишет мне каждое Рождество на моем языке, называя меня отцом Пэмом. Дражайший коллега, отец Пэм. Я смотрю на ее аккуратный почерк и вспоминаю письма, которые пишут люди звездам кантри-мьюзик, спрашивая их о смысле жизни.