Харикл. Арахнея
Шрифт:
Она глубоко вздохнула и, заглянув ему в глаза, тихо проговорила:
— И это правда, и я могу этому верить?
— Это так же верно, как то, что теперь над нами сияет нежная богиня ночи Астарта и освещает нас своим мягким всепрощающим светом.
— Полнолуние… — прошептала она почти про себя, взглянув на небо, и, обернувшись к Гермону, громко продолжала: — Демоны старой Табус обещали мне в ночь полнолуния величайшее блаженство, ты ведь это знаешь. А между тем образ паука отравлял мне днём и ночью всё счастье моей жизни. Хочешь ли ты дать мне клятву, что изваяешь по моему образу прекрасную статую, вид которой будет вызывать восхищение всех, кто её увидит? Восхищение, слышишь ли ты, а не отвращение! Ещё раз спрашиваю я тебя, хочешь ли ты…
— Да, хочу, и, я уверен, мне это удастся, — с горячностью перебил он её, протягивая ей руку через загородку.
Она теперь охотно вложила в неё свою руку, ещё раз взглянула на луну и сказала:
— На этот раз, да, я хочу верить, ты сдержишь
Охотно исполнил он её просьбу; она же прислонила к нему свою прекрасную голову, и он почувствовал, как по её щекам катились крупные слёзы. Запинаясь, она наконец тихо проговорила:
— Потому, что сегодня ночь полнолуния и она мне наконец принесла то, что мне так давно обещали демоны, и ещё потому, что, хотя я мужественна и сильна, я всё же женщина. Блаженство!… Давно уже перестала я надеяться испытать его когда-нибудь… но теперь!… Да, то, что я теперь испытываю, это и есть блаженство. Я чувствую себя бесконечно счастливой и не могу сказать и объяснить почему. Моя любовь! О да! Она была всё же сильнее и горячее самой жгучей ненависти! И теперь ты это знаешь, Гермон! А я… Ты говоришь, я буду свободна… Старая Табус, как хвалила она покой… вечный покой! Милый… если б ты знал, как измучено моё бедное сердце! Если б ты мог себе представить, до чего я устала!
Она замолчала, а Гермон, на которого она продолжала смотреть с бесконечной нежностью, почувствовал чьё-то прикосновение к его поясу. Но он не обратил на это никакого внимания — так поглощён он был тем, что слышал; казалось, до глубины его сердца проникли эти мягкие, страстные звуки её голоса.
— Ледша! — задушевно произнёс он и протянул руки, как бы желая обнять её.
Но она уже отошла от него, и тут только понял он значение того движения, которое он перед тем почувствовал: она вытащила его меч из ножен, и при свете луны он увидел, как сверкнул клинок и затем исчез. В тот же миг перескочил он через вал и поспешил к ней. Но Ледша уже опустилась на колени, и в то время, как он, обхватив её руками, старался приподнять её, услыхал он, как её голос нежно, но всё тише и тише прошептал несколько раз его имя и слова: «Полнолуние, блаженство…»
Голос умолк, и, подобно прекрасному цветку, сломанному бурей, упала её голова ему на грудь.
XXXIV
— То, что произошло, есть, быть может, самая лучшая развязка для неё и для нас, — сказал Эймедис после того, как молча долго стоял перед мёртвой Ледшей, глядя на её прекрасное, теперь такое спокойное лицо.
Он велел немедленно похоронить её, созвал своих воинов и часовых и отдал следующий приказ:
— До восхода солнца здесь должно быть всё покончено. Пусть все, у кого есть оружие, исполнят своё дело. Луна светит достаточно ярко для такой страшной работы.
Грозный приказ был исполнен, и стрелы, разнося повсюду смерть, отняли у голода и жажды предназначенную для них добычу. Наступившее утро застало на палубе обоих друзей, ещё погруженных в серьёзный разговор. Безоблачное небо простиралось над голубым морем. Белые чайки носились над кораблём, сопровождаемым весёлыми, смелыми дельфинами. Раздавались свистки гребцов, и, повинуясь громкой команде, матросы ставили паруса. Суда быстро неслись, подгоняемые попутным ветром. Гермон в последний раз взглянул на плоскую пустынную косу; она казалась лишь серой туманной полосой на далёком горизонте, но над ней, подобно мрачной грозовой туче, носились бесчисленные стаи ворон и коршунов. Слабо, но всё ещё слышны были их жадные крики и карканье; самый зоркий глаз не мог ничего различить на далёком берегу, кроме небольших движущихся точек — опять-таки вороны и коршуны. Все человеческие существа, которые ещё вчера двигались там и метались, успокоились теперь навеки: для них уже больше не существовали ни кровавая добыча, ни победы, ни поражения; они не испытывали больше ни ярости, ни отчаяния, ни страха смерти. Эймедис указал родителям на обширную могилу на берегу моря и сказал:
— Приказ царя исполнен. Из четырёх тысяч человек не осталось ни одного живого существа, которое могло бы передать своему народу это страшное известие.
Престарелый воин Александра Великого молча пожал руку сына, а почтенная Тиона, положив свою руку на плечо Гермона, проговорила:
— Там, в том месте, где эти мрачные птицы затемняют свет дня, погребено и то, что навлекло на тебя гнев Немезиды. Ты должен покинуть Египет. Говорят, что жизнь на чужбине, вдали от дорогой родины, тяжела, но Пергам стоит на греческой земле, и я уже вижу, как там засияют для тебя две звезды, которые отныне будут освещать твой жизненный путь: искусство и любовь.
И предсказание почтенной Тионы, этого доброго, преданного друга Гермона, исполнилось.
Повесть об Арахнее окончена. На берегу Нила завершилась она. В Пергаме же началась для Гермона новая жизнь. Став мужем Дафны
177
Она находится в Гизехском музее, близ Каира.
Много мотивов заимствовал Гермон из окружающей действительности, но он не избегал больше и идеальных сюжетов. Ему, слепому, открылся мир идей и идеальных представлений, и его богатое воображение черпало оттуда материал для великих произведений, а то настоящее счастье, которое он нашёл в любви Дафны, и слава, доставляемая ему его работами, увеличивали ещё больше его творческую силу. Плоды его неутомимой деятельности — «Аполлон, бог света, убивающий духа тьмы», так же как и его прекрасная «Арахнея», гордо смотрящая на только что оконченную ткань, благодаря которой она, более искусная ткачиха, победила богиню, — погибли для потомства. В этой последней статуе вольноотпущенник Биас тотчас же признал образ своей соплеменницы Ледши и молча подолгу смотрел на неё с восторгом. Исчезли также и колоссальных размеров произведения: «Битва Амазонок» и «Боги моря», заказанные для храма Посейдона в Пергаме. То, что было индивидуального в таланте Гермона, его стремление к правде и реальности, является отличительным признаком всех произведений его потомков, которыми до наших дней восторгаются и которые стали известны под собирательным названием: «Пергамское искусство». Для Гермона, так же как и для Дафны и Мертилоса, этот город стал второй родиной. Архиас был выбран в городской совет и окружён уважением и почестями. Счастье его единственной дочери, здоровые и умные внуки, слава, окружающая имена Гермона и Мертилоса, — всё это радовало его и было для него источником самой чистой и благородной гордости. И всё же его страстно тянуло на родину, с потерей которой его ничто не могло помирить. Поэтому Гермон счёл одним из самых счастливых дней своей жизни тот день, когда ему удалось получить для Архиаса позволение вернуться в Александрию. Царь Птолемей Филадельф прислал наконец художнику, так сильно возбудившему его недоверие, лавровый венок и поручил своему посланнику передать Гермону, Мертилосу, а также и их изгнанному родственнику приглашение возвратиться в его столицу. В благодарность за высокое наслаждение, доставляемое ему и его супруге работами Гермона, согласился он простить и позабыть всё то, что послужило поводом к изгнанию Архиаса.
Радостно, точно ему возвратили его утерянную молодость, немедленно отправился Архиас в сопровождении домоправителя Грасса в столь любимую им Александрию. Там нашёл он опять неутомимую, вечно оживлённую деятельность и жизнь, македонский совет, рынок, разнообразную и увлекательную беседу, едкое острословие, знакомые и любимые памятники искусства — одним словом, всё, чего ему, несмотря на любовь и счастье близких, так не хватало в Пергаме и к чему он всем сердцем стремился. В течение двух лет он наслаждался всем этим, но, побывав однажды в царском дворце, где были выставлены вновь присланные произведения пергамских художников, он вернулся домой в сильном волнении, и какое-то беспокойство овладело им. Он, подобно другим, любовался произведениями Мертилоса, изображающими сельские сцены. Но произведение, которое его поразило и затронуло, как ни одно другое, большая группа из мрамора «Похищение Прозерпины», было изваяно Гермоном. Его родительское сердце узнало в образе Деметры черты горячо любимой Дафны, а старшая дочь её Эригона, названная так в честь матери Гермона, была изображена в образе Прозерпины. Какой прелестной показалась ему его внучка: сколько женственности и красоты было во всей её фигуре! Ни одна статуя не производила такого впечатления на этого старого любителя и знатока искусства. Грасс слышал, как его господин не раз громко произносил среди ночи имена Дафны и Эригоны; поэтому его не удивило, когда на следующий день ему был отдан приказ приготовить всё к скорому отъезду. Но большая радость наполнила его верное сердце при этом известии, потому что Гермон, Дафна и их дети были для него дороже всех наслаждений столицы.