Хромой Орфей
Шрифт:
– Очень.
Я проглотил слюну, застигнутый врасплох ее откровенностью. Мне казалось, что такой вопрос подошел бы кокетке, он как-то не отвечал моему представлению о ней, но она спросила без тени кокетства и так уверенно, что я на секунду растерялся. Она сама мне помогла:
– В этом ведь нет ничего дурного. Не смейтесь, но мне казалось, будто вы хотите сказать мне что-то важное. И я все думала, как мне держать себя, когда вы, наконец, соберетесь с духом. Но я не задрала бы нос, это-то я знаю теперь совершенно точно.
– Не могу понять, что мешало мне...
– сказал я, выбрав ту же тактику: откровенность. Обычная, заезженная болтовня, которой люди, знакомясь, ощупывают друг друга, эта фальшивая развязность и принужденная шутливость бог весть почему
– Скорее всего, не решался потому, что вы красивая. Вид у вас был достаточно неприступный и даже, пожалуй, гордый. Но теперь вы мне такой не кажетесь нет, нет! Я выдумывал о вас множество историй и все ломал голову: что вы за человек? Порой мне казалось, что вы печальны...
– Я все время искоса наблюдал за ее лицом, но ничего не мог на нем прочитать.
– Мысленно я наговорил вам кучу всякой чепухи, такая уж у меня противная привычка - выдумывать всякое о людях. Потом, я тосковал. Но не могу сказать точно, о чем. Нынче, кажется, все по чему-нибудь да тоскуют. А у меня к вам тысяча вопросов.
– Начинайте с первого, - улыбаясь, перебила она меня и была в эту минуту такая милая, что я едва совладал с искушением коснуться ее.
Она еще покачала головой:
– Наверно, я вас ужасно разочарую. Во мне, видите ли, нет ничего таинственного. Живу, дышу, при этом работаю с Махачеком на рулях, обедаю в столовой и жду: вдруг случится что-нибудь замечательное. Вот и все.
– Знаете, как вас прозвали в цехе?
Она искоса посмотрела на меня, кивнула.
– Да. Маркизой.
– Неясно было, льстит ей это прозвище или оно ей неприятно.
– Неужели я и впрямь кажусь такой высокомерной? Ну что поделаешь! А как прозвали вас?
С наигранным смирением я пожал плечами:
– Никак. Видимо, я не очень-то интересен. Это плохо, Бланка? Я впервые назвал ее по имени, она тряхнула головой со спокойной улыбкой, но ничего не сказала.
Так дошли мы до развилки у облупившейся стены сахарного завода; тут я остановился с многозначительным вздохом. Она подняла на меня глаза. Дело в том, что мы с ребятами сговорились смыться после тревоги, а кто вздумал улизнуть, не должен появляться в главной проходной. Я предложил ей теперь дать тягу вместе с нами, но она решительно покачала головой.
– Не выйдет. Жаба имеет на меня зуб. Осенью-то мухи особенно кусают... Вы ведь знаете мастера из «Девина»?
Знаю я этого нетопыря в широком халате, эту бестию с почечными пятнами на расплющенной жабьей харе. От него уже многие пострадали. Наверно, у него сотни глаз, он видит все, что делается вокруг. У всех найдется счет к Жабе, когда настанет час... Говорят, правда, что в последнее время он малость попритих; неожиданная оплеуха, оглушившая его как-то ночью в темноте, видимо, выбила из него излишнее рвение.
– Тяжело вам там?
Она стиснула зубы, ответила не сразу.
– Иногда да. Особенно в ночную. Вот тут понимаешь, что такое вечность. Под утро засыпаю стоя, зубы стучат, и потом весь день ползаешь, как сонная муха, а не уснешь.
– Но тут же она встрепенулась, как бы сбрасывая бремя с плеч.
– Ах, мы не имеем никакого права хныкать! Другим куда хуже...
– Например, вашему брату?
Видимо, я нечаянно задел больное место, ресницы ее чуть дрогнули.
– Что вам о нем известно?
– Не много... почти ничего. Его звали Зденек?
– Надеюсь его так зовут.
– Она устало отвернулась.
– Это Милан сказал, правда? Вот болтун! Строго говоря, я его даже не знаю. Может быть, он хороший парень, но слишком много болтает. Нынче это не приводит к добру.
Прежде чем я ее успокоил, ребята догнали нас, наш разговор утонул в их гомоне. Я их не слушал, но чувствовал на себе их жадные взгляды. Ясно, судачили о нас! Мне оставалось только молча протянуть Бланке руку и потом смотреть ей вслед. Она двинулась своим уверенным шагом к главной проходной шла, шла, пока не затерялась среди людей. Рубикон был перейден с нечаянной легкостью, я ничего вокруг не видел и не слышал, но, кажется,
– Ну, братцы, шевели ногами!
– крикнул Павел.
Позднее, в трамвае, уносившем нас в город, Милан как бы ненароком наклонился ко мне:
– Слышь... Посоветовать тебе хочу, если только не поздно... Не вздумай с ней крутить!
Мой удивленный взгляд заставил его на миг замолчать, но, прежде чем я сообразил, что надо ответить, он предупредил меня:
– Ты меня не спрашивай, я сам точно ничего не знаю, так только... Ей нельзя ничего такого себе позволить, понимаешь, война! Ты можешь здорово навредить ей, а втюришься, гляди, и сам пострадаешь.
– Ну, знаешь, предоставь уж это мне!
– отрезал я. Наверно, я походил на человека, у которого покушаются украсть только что найденную жемчужину.
– Она сама сказала мне, что ты больно много болтаешь!
– выложил я ему торопливо. Война! Ну и что? Мне не десять лет... И не у нее одной брат в тюрьме...
Опять этот неприятный испытующий взгляд. Потом Милан вздохнул, как будто был не очень уверен в своей правоте:
– Ну что ж, если ты так думаешь...
Больше не было сказано ни слова, но и этот коротенький разговор встал между нами холодной тенью. Помню, тогда в душе у меня что-то ощетинилось, я стиснул зубы, но вместе с тем почувствовал и какое-то смутное сожаление и разочарование. Если сказанное Миланом было угрозой, то подействовало оно как раз наоборот - мне хотелось закидать его расспросами; но Милан уже отвернулся, он смотрел теперь с площадки вагона на серые стены домов, на облупленные вывески магазинов, убегающие назад, и упорно молчал. А я с каким-то новым интересом разглядывал его некрасивое лицо, усеянное красными прыщиками, и тут мне ударила в голову довольно жестокая мысль: а может, он ревнует? Но к чему? Не к чему было ревновать - увы!
...Две недели! Внешне в моей жизни, скудной жизни тотальника, ничего не изменилось: дорога туда, дорога обратно, цех и ненавистная тяжесть поддержки, потное лицо Мелихара, я читаю Рильке, мысленно декламирую из «Сонетов Орфею» среди пустой болтовни в клозетной полутьме, в ночную смену после двенадцати дрыхну на мешках в малярке... Официант пан Кодытек поставил передо мной чашку с траурно-черной бурдой, за шторами затемнения свищет в весенней ночи темнота, а я пытаюсь писать. Пытаюсь - вот правильное слово, потому что с той встречи в туннеле «Баллада» моя не продвинулась ни на шаг. Сначала я мучился от бессилия, мне было так жалко, что этот сюжет, на который я поставил всю ставку, с такой легкостью выветривается из меня, но теперь я уже начинаю понимать. Действительность вытеснила мечту и вдруг до того переполнила меня, что воображаемое перестало занимать. Более того - оно мне опротивело! Оно кажется мне теперь до невозможности высосанным из пальца и насквозь идиотским. Какое мне, собственно, дело до всего этого? Зачем я все это написал? Может, я никогда ничего толкового и не напишу, приходило мне в голову, когда я сидел над «Балладой», но я с удивлением сознавал, что мне это вовсе теперь и не горько, все это кажется до смешного ничтожным по сравнению с тем, что пробуждалось во мне этой шумной весной. Ничего подобного я еще не испытывал. Это сладкое замирание сердца и радостное оцепенение, есть в этом напряженность ожидания, и вера бог весть во что, и риск, но и нежданная отвага; до всего, кажется, рукой подать - и все не такое, как прежде; словами этого не выразишь - всегда оно будет за ними и где-то рядом с ними; ведь это мелодия и стих - не совсем понятный. Во мне теперь иные слова, иной голос, иная действительность теплая и нежная, как кожа ладони, и дни светлеют с весной, которая взяла уже штурмом унылые холмы предместий. Сквозь щелку в фанере, заменявшей стекло в вагонном окне, я вижу, что эти холмы покрылись травой, и с неизведанным изумлением гляжу на это повседневнейшее чудо.