Хромой Орфей
Шрифт:
Осторожно выглянул за угол: мрак, безлюдье, веркшуцы пьянствуют в караулке у главных ворот со своими шлюхами из фюзеляжного - слышался там и хриплый голос Анделы, - вряд ли кто из них высунет нос на холод. Однообразное жужжание токарных станков доносится из моторного цеха; жидкий отсвет льется сквозь щель двери в жирную тьму.
Проклятый страх! И откуда только он берется в человеке? Живет в тебе, хотя ты твердо знаешь, что за первым строением сторожит Гонза, а позади него, у заводской стены, возятся те двое; их совсем не слышно. Только бы им что-нибудь... Опять эти непрошеные мысли. Сами собой ворочаются в мозгу, высасывают все мужество. Глупость! У Милана есть его труба, медная, тяжелая! От этого металлического предмета передается удивительное ощущение отваги. Пока труба у него в руках, с ним ничего не может случиться. Он нащупал ее конец правой ногой, другим концом труба ободряюще холодила ладонь. Надо же за что-нибудь держаться в этом мире. Размахнуться, ударить... Или лучше просвистеть условный знак? А? Сегодня Павел взял «пушку» с собой, но условились стрелять только в крайнем случае. У Павла-то рука не дрогнет, у него железные нервы. И в Войте сомневаться не приходится - твердый парень: единственный рабочий среди нас, его классовое лицо ясно. Красноречие не из сильных его сторон, но если скажет - так в самую точку. Что я знаю о нем? Помирает по летному делу, с персоналом на аэродроме заводит профессиональные споры, а чешские заводские летчики, застрявшие здесь поневоле после бегства остальных за границу, для него - полубоги. «Ты летал когда-нибудь?» - спросил его как-то Бацилла. Войта печально качнул головой и сплюнул. «Летал... с лестницы! Запрещено». У машин горючего всего на десять минут, нашим парням не шибко доверяют. Гляньте, как от ветра трава клонится, вот это скорость!
Подсыпать уголь в сверлильный станок было всего опаснее, головой можно было поплатиться, но Войта уперся и
Милан не удержался - чихнул. Ну вот, начинается. Он не чувствовал ног. Четверть третьего! Не надо думать! «Орфей» - это мы, пятеро. Бациллу, несмотря на его жалобные протесты, оставили в цехе; он подчинился только тогда, когда для него с грехом пополам придумали боевую задачу: явиться и доложить, если кого-нибудь из них хватятся. Чепуха! Кто кого станет искать в этом бардаке после полуночи? Часть рабочих дрыхнет, остальные работают налево, режутся в карты либо притворяются, что заняты делом. Но Павел горячо настаивал, чтоб толстяка не обижали недоверием, для которого нет оснований. Для Павла-то нет! Впрочем, Бацилла действительно за все так и хватается, прикидывается лихим парнем, а когда деньги нужны, тащит из дому. Смехота! Но все равно он псих, и ему, Милану, просто непонятно, зачем он сует нос туда, где ему могут его прищемить, это плохо вяжется с представлением о буржуазном маменькином сынке. После нескольких посещений этого логова богачей, то есть дома Бациллы, подозрительность Милана не притупилась, наоборот - обострилась. Эти ковры, и люстры, и весь этот сволочной комфорт! Папаша адвокат, из тех пиявок, против которых до войны бедный человек был совершенно беззащитен, и пусть Бацилла не божится, что отец таким не был! В последний раз Милан не сдержался, пересолил маленько. Но он грозил не всерьез, а только хотел проверить толстяка: подумай, искренне ли ты радуешься тому, что будет, Бацилла? Не жди, что социализм остановится перед вашим домом. Домишко-то, тю-тю, не бывать тебе домовладельцем, еще спасибо скажешь, если рубашку оставят пузо прикрыть. Бацилла, весь красный, божился, что готов от всего отказаться, что плевать ему на имущество и на частную собственность, но черт ли ему поверит!
Это привело к одной из безобразных яростных ссор между Миланом и Гонзой, который вышел из себя. «А ты не пугайся, Бацилла, он брешет!
– сказал Гонза и повернул к Милану побледневшее лицо.
– Если ты так это представляешь, то я против! Потому что я против всякого насилия, как бы его ни называли, понятно? И еще вот что: было бы страшно жить в мире, которым завладели такие сумасшедшие фанатики, как ты».
По обыкновению вмешался Павел. Вообще пока речь шла о конкретных делах, они умели кое-как приходить к согласию, над листовками работали дружно, но при всякой дискуссии ощетинивались друг против друга; на каждом шагу натыкались на повод для ссоры. Гонзу, у которого протест против обожествления авторитетов был в крови благоговейное преклонение Милана перед Сталиным до того возмущало, что он как-то не удержался от едкого замечания: «Ну как, Милан, будем думать или петь хором «Te Deum» [49] Сталину?» Моментально разразилась перебранка, в которой не скупились на оскорбления. Слышали, что он сказал? Так может говорить только болван либо троцкист! Троцкист! Об этом слове Гонза имел явно смутное представление, да и сам Милан недалеко от него ушел. «Заразился газетными пакостями!» - крикнул Милан. «Нет!
– процедил сквозь зубы Гонза; лицо его перекосилось от обиды.
– Но я терпеть не могу идолопоклонства. Ни Архикова, ни твоего! Это относится не к Сталину, а к тебе, Сталина тут все ждут, и я не меньше других, и продажные суки из газет меня не запугают, но ведь он тоже только человек, верно? Меня бесит, что ты говоришь о нем так, словно он господь бог!» Ссору замяли, но всем было ясно, что отношения между двумя этими членами «Орфея» неудержимо ухудшаются.
49
«Te Deum laudamus» - Тебя, бога, хвалим (латин.) - католическая молитва.
Самой низшей точки достигли они в один прекрасный вечер, когда Гонза вынул потрепанную брошюрку в красной обложке: Андре Жид. «Возвращение из Советского Союза». «Это ты к чему?» - проворчал Милан. «Как к чему?
– так же раздраженно возразил Гонза.
– Книги существуют для того, чтобы их читать, разве не так? Читать можно все, не обязательно же попадать под чужое влияние. Кроме того, Жид не какой-нибудь вульгарный пасквилянт, это крупный писатель, а я не настолько туп, чтобы не интересоваться его взглядами. Читал «Фальшивомонетчика»? Ну и не бреши зря!» Аргумент был убедителен, и Милан не сумел помешать тому, чтобы книжку прочли все по очереди. Она произвела сильное впечатление, увеличив хаос в головах, и без того немалый. Когда снова собрались, ребята, не стесняясь, заговорили о книге. «Гнусность, - лаконично определил Милан и протянул язвительно: - Мелкобуржуазные слюни, хоть и кру-у-пный писатель. С...ть я на нее хотел, так и знайте!» - брякнул он. И выложил на стол другую книгу: «Анти-Жид» Станислава Костки Неймана. Товарищи прочли ее и вздохнули с облегчением. «Ну как?» - спросил Милан, испытующе глядя на них. «Блеск!» - дружно отозвались они - у них будто камень с плеч свалился. «По-моему, точно!» Только Гонза был другого мнения. Ну, конечно, с ненавистью подумал Милан, едва Гонза открыл рот, господин «Но» послушаем! «Я тоже согласен, - сказал Гонза, - в принципе безусловно, но все-таки... у меня такое чувство, что некоторые факты из Жида Нейман не опровергнул. Может, я ошибаюсь, но хотел бы...» Тут уж Милан не выдержал, вскипел: «Ладно, раз ты этому веришь, тогда шагай прямо к немцам! Они ведь освобождают мир от жидо-большевизма!» Обвинение было до того предвзятое, что вывело из равновесия даже Павла. «Ты демагог, Милан! Так спорить нельзя». Милан неохотно отступил. Ладно, пускай, но все равно они мелкие буржуа, способные на любое колебание. Если им непрерывно не вправлять мозги...
Демагог, назвали его. Но еще хуже было, когда скверный случай дал в руки Гонзе сомнительный козырь. Как-то раз, когда они шепотом спорили на квартире у Милана, из соседней комнаты вышел Лекса. Его заметили, когда он стоял уже у них за спиной, и сразу замолчали под его насмешливым взглядом. Он ухмыльнулся и с обычным пренебрежением к ним бросил: «Не смущайтесь, детки, валяйте! Выговаривайтесь, пока можно. А то, когда Сталин на самом деле сюда доберется, не до того вам будет. Вкалывай, не то тюрьма. Ге-пе-у. Он вам покажет свободу, насидитесь за колючей проволокой!» Захохотал и скрылся в соседней комнате, оставив всех в тупом изумлении. Что он сказал? Вы слышали? Кто он такой, собственно говоря? Все растерянно посмотрели на уничтоженного Милана: эти несколько слов, казалось, доконали его. «Это ничего, ребята, - прошептал он не сразу, некрасиво морща лицо и не зная, куда девать руки.
– Я Лексу очень уважаю... Он добрый и художник талантливый... хотя в этом и ошибается. Я с ним не согласен! Не со-гла-сен!» Выглядел он так, будто сейчас заплачет. «Ну ладно, - сказал Гонза.
– Мы тоже не согласны. Но я этого от него не ожидал. Задавала! Предлагаю сюда больше не ходить, ребята!» Против этого никто не возразил, и они ушли со смятением в душе.
...Половина третьего! Милан закашлялся, сердито сплюнул; в темноте он чувствует себя потерянным и бессильным. «Э-э, брат, - заговорил в нем другой Милан, - отчего бы тебе правду не сказать». Он попробовал заглушить этот голос, но голос был до отвращения упрямым. «Познай себя, милый! Проверь себя хоть перед самим собой! Боишься? Эх ты,
– «Может быть. Но как?» «Немножко более героичными и романтическими: Чапаев, Максим, Павел Власов! По книгам, по фильмам... Эти тебя малость разочаровали, а? Революционный класс! Они кажутся тебе слишком уж обыкновенными, есть среди них хлопотливые папаши и добычливые мужья, владельцы домиков с садиками. Гиян - страстный голубятник, Падевет - левый полусредний, есть среди них и халтурщики, и добряки, и мерзавцы, все они друг на друга не похожи, любят говорить о футболе, а совсем не о революции».
– «Может быть, но что я знаю?» - «Погоди... А когда ты с кем-нибудь из них пробовал заводить разговор о том, что будет, и открыто выкладывал свое мировоззрение, что получалось? Ужас! Они будто не слушали. Недоверчивые, хмурые взгляды. Ты что, спятил, молодой?
– скажут с недоумением, и точка. А этот Шейна - «Араб» его называют - малый как кремень, этот больше других отвечал твоим представлениям о революционере, - помнишь, как он тебя отделал, когда ты к нему пристал? «Чего мелешь, балда?
– грубо оборвал он тебя в полумраке уборной.
– Видали, как работать, так он левша, а языком трепать горазд не хуже попа, знаем таких!»
Было это? Было, честно признался себе Милан, ну и ладно, что я за фигура. Все равно они рабочие, и это сидит в них, пускай даже они и говорят о чем-то другом, пускай... «Да, но то, что они тебя в свою среду не пустили и видят в тебе шута горохового, и подозрительного болтуна, и нескладеху, - все это кажется тебе обидной до слез несправедливостью. «Это недоразумение, товарищи рабочие!
– хочешь крикнуть им.
– Ведь я ваш!» - «Слушай, заткни пасть, пренебрежительно сплевывает лохматый Маречек, - и сыпь с заклепками в термичку, стахановец!» Просто с ума сойти, ты не познал их, а они тебя не познали, так оно и есть, сознайся! Вот так же и с бабами».
– «Это почему же? вяло возмутился он.
– С ними я вообще не вожусь...» - «Факт, не возишься, а как тебе обидно-то, что ни одна на тебя и глядеть не хочет. Ты в зеркало посмотрись! Глаза выпучены, нос кверху задран, зубы что ноты для барабана! Ну какая польстится?» - «А я о том не тужу, ежели хочешь знать!» - «Не ври! Не бреши! Признай попросту, тоскливо тебе становится, и чувствуешь ты себя бездомным псом, когда у Лексы в гостях женщина, а ты слоняйся по мокрым улицам, стучи зубами! Ну да, но... Погоди... а может, если б нашлась такая, погладила бы твои рыжие патлы, ты бы заскулил от счастья и руку ей лизал бы, как щенок».
– «Нет, это неправда, человек, который решил...» - «Да что ты знаешь о любви? Несколько жалких встреч с той потаскухой с галереи - это было слишком омерзительно. Она сама тебя пожалела, слопала твою любопытствующую невинность, как ягодку: «А у тебя забавный паяльник, мальчишечка!» Помнишь? Нет! Тебя чуть не вырвало, ты ревел, руки на себя хотел наложить. Поэтому и убежал от папаши к Лексе».
– «Нет, я убежал из принципа, потому что папаша бездельник, выпивоха и паразит и кормится людской дурью. Таких революция должна вымести».
– «Когда-то и он был рабочим, - что, если таким его сделали нужда, безработица - почем ты знаешь?» - «Э, тогда многие рабочие голодали, но никто из-за этого не стал предсказателем. Это уж у папаши в натуре, ты его не выгораживай. Любит себя, только о себе думает. Чем было мое детство? Вонючие трактиры, пьяницы, пятикронные девки, драки. Лекса таскал ящик с рыбешками и маринованным луком, меня заставлял петь: «Бе-елая акация», - а папаша подыгрывал на гармошке. Никогда ему не прощу, что он, вместо того чтоб бороться, бунтовать, растягивал мехи гармошки да вино хлестал. И не прощу, что он сжил со свету маму и привел эту шлюху... Мне за него всегда стыдно. Карма! Предсказатель Карма! Карма предсказывает от двух до трех! Дешево! Надежно! Секретно! Фу! Выманивал деньги у доверчивых служаночек, которым милый изменил, у суеверных старух, у всех этих бедняг, а теперь, может, у него ищут утешения коллаборационисты и буржуи, которые дрожат за свою шкуру или за гроши. В школе ребята меня иначе как Кармой не называли. «Эй, Карма, - говорят, - твой папочка сегодня предсказал, как вчера «Славия» играла». И мне приходилось с этим мириться, потому что на меня собирали деньги, когда класс ездил на экскурсию. Хватит об этом - теперь я совсем другой: у меня есть мировоззрение. Я знаю, чего хочу».
– «И это все?» - «Все. Этого довольно. Потом будет все иначе».
– «Ладно, но теперь-то ты просто прозябаешь и тебе скверно, признайся! У тебя только все человечество, а ни одного близкого человека».
– «Что ж? Это, между прочим, самое большое!» - «Не обольщайся! Ты только выдумываешь, будто потрясешь весь мир, какие картины напишешь, а на деле ты просто мазилка, понаслушался да понахватался от Лексы, и не больше. Брр! А все великое и прекрасное ты поневоле передвинул на будущее, потому что сейчас-то у тебя нет ничего, ровным счетом ничего! И кто знает, дождешься ли ты чего-нибудь в этом светлом будущем!»
Милан топтался на месте, тело у него одеревенело, он кашлял, из глаз текли слезы. «Одна только зависть, - продолжал внутренний голос, - вот что у тебя есть! Ведь завидуешь ему, признайся!» - «Кому?» - «Не прикидывайся, знаешь кому! Отсюда и это предубеждение».
– «Нет, нет, неправда!.. Во всяком случае, не совсем правда. И чему мне завидовать? Этому бедламу в башке?..» - «Нет. Ты завидуешь ему за нее. У них любовь, а ты только следишь за ней, как паук, только рисуешь ее до одури в своем блокноте и гонишь из головы».
– «Я запретил себе думать о ней».
– «Да ничего не выходит, видать? Вот по ночам...» «Замолчи! Замолчи, черт побери! И вообще - разве важно, что я чувствую? Я отдал свой билет революции, так я прочитал где-то, и если понадобится, отдам жизнь за ее победу. Моя жизнь мне не принадлежит!» - «А не хвастаешь?» - «Не хвастаю. А что?» - «А то, что вдруг наложишь в штаны, когда до дела дойдет. В тебе это есть, признайся как большевик! Страх! Такой слепой, животный страх, где-то во внутренностях. Неистребимый. Может, на Гонзу-то скорей можно положиться, вспомни, как получилось, когда выкрадывали фотобумагу».
– «А что? Хорошо получилось».
– «Да, но заслуга-то не твоя. Ты караулил в углу коридора, возле конструкторского бюро, а когда вдруг появился веркшуц, ты вместо того, чтобы предупредить ребят или отважиться на какое-то действие, чуть со страха не помер... Все в тебе ходуном заходило, и ты сжался в своем углу в комок, и глаза закрыл».
– «Я не знаю, что тогда со мной сделалось...» - «И труба тебе не помогла, баба суеверная! Ты держал ее, как морковку. У Гонзы оказалось больше хладнокровия. А кто свалил этого веркшуца? Павел. И Войта. И без всякой трубы... А тебя при этом не было, ты смылся и вернулся, когда все было кончено, да еще с дурацкой паршивой отговоркой. А они? Они, наверное, ничего этого не заметили. Так они перепугались, ведь они совсем обыкновенные ребята, не какие-нибудь Аль Капоне. Бацилла чуть не помер, Гонзу стошнило... «Ребята, - лепечет, - я, наверное, не могу... убить человека... А что... если он загнется?» Павел даже в темноте был белый как мел, только носом потягивал, бумага из рук посыпалась, а заговорил - вроде всхлипывает. «Я тоже не могу... не надо... Если б кто другой подвернулся, а не эта скотина, было б еще хуже... Когда война кончится, ребята, я никого не ударю, честное слово...» И Войта был сам не свой, хоть и промолчал. И все-таки... в решительный момент все они хоть недолго, но держались как надо... Только ты, ты один подвел, обманул их и даже не нашел мужества в этом признаться, сказать им, что с тобой случилось. Таскать книжки у Бациллы - это ты можешь, а когда дело до головы дошло - не хватило нервов».
– «Не знаю, что это такое, я не могу преодолеть... Какой-то странный холод в животе, понимаешь, вроде студень, и...» - «Но скажи-ка, за что ты, собственно, дрожишь? За свою жалкую жизнь, за эту безобразную рожу и разрушенные легкие, за твое никому не интересное «я», которое ты сам презираешь? Как все это согласуется с твоим мировоззрением, позер? Всегда так выходит, и сейчас ты будто из творога. Творожный революционер! Просто хоть плачь со злости. Ты должен им сказать, а то когда-нибудь подведешь их под монастырь! И чем дальше, тем хуже, человек имеет право трепаться и хвастаться только после того, как испытает себя, увидит, что он не старая просвирня, - не раньше! А они? Догадываются? Поверили тебе в тот раз, когда ты караулил в коридоре? Кажется, поверили... Может, Гонза и догадывается, - помнишь, что он сказал раз, когда ты расхвастался: «Смотри не завизжи от страха поросенком». Лекса это за тобой знает, потому и презирает тебя. Брехун, позер, мазилка! Помнишь ту ночь, когда ты опозорился? Убедил себя, что преодолел это, что тогда это была случайность, а теперь опять - бац! Ты обязан сказать им, сумей хоть это!» - «Погоди, еще раз постараюсь преодолеть. Но как? Может, это сидит где-нибудь в подсознании. У Лексы есть дома полный Фрейд, я его еще раз перелистаю, нет ли там о страхе, как лечить страх с помощью психоанализа, наверное, это можно. Открыть в себе причины, может, они застряли в каком-нибудь забытом впечатлении детства, какой-нибудь шок, нервная травма, надо это выдрать из себя, клянусь, я сумею, или сам на себя все скажу и пойду в обыватели, черт побери меня совсем!»
Трах! Взрыв потряс воздух, отдаленный, будто на другом конце заводской территории. Милан сперва не поверил своим ушам - это мне чудится, потому что я трус!
– но последовало еще два раската, которые покончили с его сомнениями.
Странная, нелогичная тишина первого испуга. Завод упал в эту тишину, словно взрывы его не касаются, двор все еще был пуст... Милан схватил свою трубу, мозг подавал противоречивые повеления, а ноги не двигались.
Мимо промчалась чья-то тень, под ногами дребезжали обрезки жести. За ней другая.