Хроника Рая
Шрифт:
Это бытие исчезнувшего, канувшего, переставшего быть… Или же жизнь так вот, задним числом сделалась, стала бытиём?
Пожилой еврей, что все время делал снимки (здесь вообще-то запрещено), обернулся к Лехтману. Они улыбнулись друг другу, вздохнули, развели руками.
Кристина фон Рейкельн давала вечер в честь завершения учебного года. Большой, шумный праздник пройдет в Университете, в его залах. Здесь же, из года в год Кристина собирает избранный круг. Президент Ломбертц с супругой, кое-кто из попечителей, выпускники разных лет, добившиеся особых высот в этой жизни, например, здешний мэр, да что там мэр, здесь иногда бывали главы европейских кабинетов, полтора абзаца из списка «Форбс», звезды сцены, приглашались и наиболее значимые профессора. Лоттер понимал, конечно же, что он относится к периферии этого круга, но прием не был для него только лишь некой обязанностью. Так, в прошлом году они очень интересно поговорили с астрофизиком Грином. В этот раз он не приглашен почему-то. И Анны-Марии тоже нет. Неужели Кристина так серьезно отнеслась к той их давнишней перепалке в трибунале? Раньше за нею таких вещей не числилось. А вот и наша сеньора Ульбано, просто чуть опоздала.
Тина, при их замкнутом образе жизни, была рада любому общению – однажды так и сказала супруге мэра, спокойно и просто. Лоттер надеялся сегодня еще кое с кем попробовать насчет Прокофьева. Конечно, ему обещано, но подстраховаться все-таки не помешает.
Главным в этом действии было само место действия – наследственный особняк фон Рейкельнов. Сдержанная роскошь, интерьеры, перестроенные последний раз в 1701 году, даже ни одной новой вещи не появилось с тех пор (во всяком случае, в парадных залах). Вот столик, за которым делал пометки Гете (он был у Рейкельнов трижды). Кристина утверждает, что именно за ним он записал: «Я часть той силы, что вечно хочет зла…» Столик, правда, был какой-то все-таки легкомысленный, пусть антикварным он был уже во времена Гете.
Все в доме Рейкельнов было свободно от музейных и киношных штампов на тему, здесь просто жили. Гости ценили эту атмосферу ностальгии по утерянному «золотому веку», которого, как они прекрасно знали, не было никогда. Что же, тем получалось светлее и сладостнее. К тому же здесь было то, чего не могло быть ни в одном музее, ни в одном замке – гости были именно гостями, не экскурсантами. Они не вне , а как-то вот сразу в. Кристина выдерживала какой-то баланс неги и благоговения – так, за обедом могла спокойно сказать какой-нибудь даме: «В вашем кресле, помнится, сидел сэр Уинстон Черчилль». Иного профессора, слишком уж озабоченного собственным вкладом в науку, ненавязчиво так определяли на стул Эйнштейна. Кристина называла это «терапией стулом». Впрочем, терапия ли… пациент, чаще всего, понимал как адекватное признание этого его вклада.
Сама Кристина держалась здесь скромнее и величественнее, нежели на службе. Казалось, сам особняк, сами портреты предков по стенам обязывали. То есть, получается, что по-домашнему она ведет себя в Университете? «Интересно, есть ли здесь, – как-то раз шепнул президент Ломбертц Лоттеру, – свой фамильный скелет в шкафу?»
Блюда были здесь без ресторанной вычурности, но (точнее, поэтому именно) очень вкусны и по-настоящему изысканны и все это подавалось на олове XVI века. Вина только из погреба особняка. Тина как-то заметила, что у гостей сами собой выпадают из речи такие слова, как «автомобиль», «мобильный телефон», «инфляция». Здесь как бы некий срез времени. И время что-то слишком сильно льстит здешним обитателям и гостям. Хотя Лоттер не исключал, что это такая форма иронии.
Музыка всегда была только
Зачем все это нужно Кристине? Подтверждала свои неформальные права на Университет? Безусловно, но Лоттеру всегда казалось, что здесь есть и нечто большее (для самой Кристины, возможно, что меньшее), она удостоверялась в реальности самой себя.
Сегодня все шло как всегда, по заведенному установленному и всех абсолютно устраивающему распорядку. И ничто, как пишут в романах, не предвещало надвигающейся катастрофы. Провозглашались соответствующие случаю тосты, в меру банальные, но с примиряющей самоиронией (в атмосфере этой самоирония удавалась даже последним занудам). Наконец, очередь дошла до изящного старенького господина, убеленного, опять же, как пишут в романах, благородной сединой. Лоттеру показалось, что Кристина пыталась ненавязчиво так организовать, чтобы господин этот вообще не говорил, но тот заметил и даже побледнел от негодования. Кристина уступила, дабы не обострять.
– Дамы и господа! – старенький господин встал в этой своей бледности (Лоттер не мог вспомнить, был ли этот человек здесь в прошлом году). – Дамы и господа! – повторил он, как бы решившись окончательно. – Предыдущий оратор назвал нашу очаровательную хозяйку, – он сказал было «дома», но успел переправить на «хозяйку бала», – весталкой храма науки. При всем уважении к красоте слога данного мэтра не могу согласиться. – Он попытался сделать эффектную паузу, но сам же ее не удержал. – Но прежде хочу предложить поднять бокалы за потрясающую, истинно аристократическую выдержку нашей блистательной Кристины (все, недоумевая несколько, все же привычно подняли бокалы – «за выдержку так за выдержку»), представившей вам меня как дальнего родственника. – Насколько помнил Лоттер, она его вообще не представляла. – О! Вы не знаете, господа, какое нужно иметь сердце для этого. Редкое сердце! Моего заурядного не хватило. Я почти уже прожил свою жизнь, господа, а до сих пор не знаю, что писать на своей визитной карточке: внебрачный сын Кристины фон Рейкельн? Но она никогда не была в браке.
– А вот и скелетик в шкафу. – Президент Ломбертц просто хотел шепнуть своей супруге, но получилось громко, на всю тишину зала.
– Я не очень ориентируюсь в этих родственных терминах. – Старенький господин несколько сбился.Все, с этими своими бокалами в руках, смотрели на Кристину. Всем своим видом, спокойно и доброжелательно, та давала понять: извините за неловкость, сами все видите, просто было неудобно как-то предупреждать вас о некоторой «неадекватности» дальнего родственника (что-то, видимо, есть в старом штампе насчет «вырождающейся аристократии»), а тут небольшая доза спиртного и… моя вина, не доглядела, но все мы люди цивилизованные, поэтому проявим терпимость и такт по отношению к моему несчастному дальнему родственнику, все остальное – уже мой крест, мой долг и только мой… Все это было вполне убедительно, если б не две старушки-родственницы, слушавшие так, что было ясно, ни о какой «неадекватности» старенького господина не может быть и речи.
Легко и изящно, без всякого намека на нервозность, как само собой разумеющееся (в этом «само собой» – главное доказательство, перебившее, пожалуй, впечатление и от старушек), Кристина дала отмашку музыкантам. Смычки взлетели и чудные звуки было полились, но в запрещающем жесте старенького господина было столько отчаяния и надрыва, что музыка виновато юркнула обратно.
– Да! Не скрою, между нами, – господин патетически указал на Кристину, – были заключены определенные соглашения и я обретал право, – старушки-родственницы подскочили на стульях, – на часть, – он показал руками так, будто речь шла о части этой залы, – но только сейчас, господа, только сейчас я понял, что мне нужно не право, а справедливость!
Кристина, чувствуя реакцию гостей, с еще большей выдержкой (что сама по себе была просто великолепна и безусловно заслуживала тоста) продолжала всем своим видом показывать то же самое – «я действительно одно время была ему вместо матери». Она верила в свою способность переломить ситуацию, но не видела при этом старушек-родственниц. Как организатор сценического пространства Кристина сама же посадила их от себя слишком уж далеко сбоку.
– Я сын! – сказал старенький господин и ему стало как-то очень легко. – И требую справедливости, – он наслаждался напряженной тишиной так, будто готовился к этой минуте всю жизнь и вот минута эта окупила все, превзошла все его ожидания, – не для себя одного… но и для моего отца. – Его надрыв перешел в восторг. – Прежде всего, для отца! – старенький господин не просто обрел сейчас, но во всей немыслимой полноте пережил абсолютную власть над минутой.
– Ни слова, Генрих! – никто не ожидал, что у Кристины может быть такой голос.
– Мой отец. Вы все, конечно же, знаете это имя! – Кристина поступила так, как поступила бы женщина их рода в 1701 году – упала в обморок. Всеобщее «ах!» Падала она картинно, а вот упала… по звуку тела, по удару об пол ясно было, что все это слишком по-настоящему. Тина, а следом еще несколько женщин бросились приводить ее в чувство, и сцена стала шумной и суетливой. Старенький господин был напуган как ребенок, которому захотелось по дерзить, но он не ожидал, что доведет до слез маму. Мэр, чтобы как-то возвыситься над ситуацией, распорядился: «Врача!»
Все выходили из особняка молча и с такими горделиво-строгими лицами, что сразу было понятно, они «выше этого». Крушение добродетели, в общем-то, всегда приятно, а Кристина все эти десятилетия каждым словом, каждым жестом, каждой паузой давала им какой-то, пусть и достаточно мягкий, но все же урок. Но кроме этого общего, нескрываемого даже (пусть и не было сказано ни единого слова) удовлетворения была и общая досада. Как ни смешно, но все чувствовали себя чуть ли не обманутыми из-за открывшейся «недевственности» Кристины, будто она в самом деле взяла на себя обет. Всем казалось, что по умолчанию взяла. То есть кроме семейного лицемерия был еще и факт измены Университету.
Выйдя за ограду, гости распались на группы, просто кому с кем по пути. Здесь «на горе» всё так рядом, что не было особого смысла вызывать машину, да и как не прогуляться такой чудной ночью. «Список Форбс» намеревался проводить Анну-Марию, но та дала понять… да нет, она была мягка с ним, доброжелательна, улыбалась, но он вдруг сам ощутил себя каким-то нагловатым нуворишем, каким он, конечно же, не был, уже в третьем поколении как. Анна-Мария подняла руку и желтая коробочка такси тут же забрала ее.
Жанна Бишон – старейший профессор-психолог, говорила любезно вызвавшемуся ее проводить профессору Краузу:
– Как знать, представь она его просто родственником без этого словечка «дальний», и он бы выдержал, выполнил их договоренности ради наследства.
– Я бы на ее месте, – профессору Краузу тоже хотелось быть проницательным, – обошелся бы без этих старушек-родственниц, но, видимо, она по каким-то причинам не могла их не пригласить. Кстати, я бы и старичка-сына не посадил за стол. Но мне кажется, она специально позвала его. Из артистизма, для полноты ощущений.
– Обожаю людей с дофрейдовскими комплексами, – как бы в сторону сказала Жанна Бишон.
Президент Ломбертц всю дорогу негодовал, точнее, жаловался сэру Роджеру Брауну:
– В нашем Университете вообще-то не приняты скандалы. Я бы еще не удивился, если бы, – он все-таки удержался от оглашения имен тех своих сотрудников, для которых все это было бы совершенно естественно, – Кристина нанесла нам удар в спину. Такое, наверно, вообще впервые за всю историю Университета.
– Надо будет уточнить у нашего историографа Крауза, – невозмутимо сказал сэр Роджер Браун.
– Вам смешно. А мне что прикажете делать?
– Будут слухи, версии, логические построения, внезапные догадки.
– Я бы предпочел факты. – В голосе Ломбертца зазвенела (пусть и не без некоторого дребезжания) президентская требовательность.
– Судя по всему, вам придется иметь дело кое с чем посерьезнее фактов.
– То есть? – В вопросе была настороженность опытного администратора.
– Миф. Некая критическая масса всего перечисленного мною рождает миф. Миф, причем любой идет на пользу Университету, в конечном счете.
– Вот именно, что в конечном! – заклокотал президент Ломбертц, – а сегодня этим могут воспользоваться сами догадываетесь кто.
– Попытайтесь ускорить процесс кристаллизации мифа, – сказал сэр Роджер Браун. – Контролировать процесс нереально, конечно, а вот ускорить…
– Вы, может быть, знаете как?
– Неужели вы, дорогой мой доктор Ломбертц, ни разу не пробовали? (Сказано было тоном, будто речь шла о проделках с женщинами.) Надо вбросить это словечко «миф», закрепить, удержать его в речевом потоке (не бойтесь быть навязчиво-маниакальным). Когда все (или хотя бы активное меньшинство) будут знать, что это миф и они имеют дело с мифом – миф и будет. Между прочим, миф это теперь для нашей обожаемой Кристины – единственный шанс.
– Таким образом, я могу рассчитывать на понимание Совета попечителей?
– На понимание, безусловно.
– А на все остальное, вы хотите сказать, по обстоятельствам? – спросила досель молчавшая госпожа Ломбертц.\\ Из черновиков Лоттера \\
Что останется нам? Вяжущий привкус прожитой жизни, наша мудрость, самонадеянная даже в предельном отчаянии, да слоган удачный рекламы, чего там (?), пусть будет воды… Наши попытки Ничто и свободы – вряд ли все это зачтется нам. Да нам и не надо. Циклы, суть, дребедень жизни – нас чуть-чуть не хватило на все это…
– Интересно, на кого (имелось в виду: на кого из великих) похож лицом и строением черепа этот сын Кристины? (Словосочетание «сын Кристины», видимо, уже приживалось.) – размышляла вслух возвращающаяся с Лоттерами антрополог Грета Макс.
– По-моему, на Перикла, – сказала Тина с самым серьезным выражением.
Прокофьев снова шел за Анной-Марией Ульбано по этому ее длинному и скорее всего что бесцельному пути. Только шел теперь уже ближе к ней, будто выверял, испытывал дистанцию. Может, этот отрезок пространства, что их разделяет, уже последний? Если только она не ускорит шаг.
Она была непостижимо хороша летом. Всё здесь в «долине» дышало жизнью, было жизнью и жаждало жизни. Она была самим летом сейчас. Этот ее зрелый, густой, насыщенный цвет – так он видел ее. Он знал, что не может с расстояния различать ее аромат, но он различал. Он слышал ее запахи, осязал касание шелка о дивные ноги. Ей изначально, свободно, само собою дано то, к чему Прокофьев только пытается пробиться сквозь себя, сквозь свою изнанку, путаясь, самообольщаясь, уставая по ходу – она есть. Из этого ее есть он-Прокофьев уже черпает. Ее назначение – целостность, легкость, свобода, мишура жизни. А он, потративший свое на поиск «предела», «изъяна», «неправоты» всего этого на самом-то деле не достиг ни того, что выше жизни, ни самой жизни. Лехтман как-то сказал, что в пересечении этих двух «недостижений» и есть свет. Но это фраза всего лишь. Все ее наигранное, наносное, пустяковое – от избытка целостности, самоирония жизненной силы! Как он не понял! Как будто бытие выбрало ее. А она не знает… Просто ее знание – радость и презрение к времени… А вдруг она понимает, что он идет за ней сейчас и просто не подает вида? Бред какой-то. Если бы так, он почувствовал бы. И она бы выдала себя, так ли, иначе. В своем (котором по счету?) движении вслед за нею, он уверен, что она не подозревает даже, иначе всё потеряло бы смысл.
Да! Он хочет быть с нею, спать с нею и просыпаться с нею, то есть он проснется ранним утром посередине точно такого же лета – уже свет, но нет еще звука, движения, фона повседневности за окном – она спит у него на плече, ему тяжело отчасти, но он боится пошевелиться, дабы не разбудить… Это ее лицо (каким оно будет с закрытыми глазами?), ее чудные пальцы держат его запястье – так и заснула вчера с этим нежнейшим пожатьем…
Да! Он хочет узнать силу губ, тяжесть этих грудей, хочет войти в ее лоно, так, чтобы это тепло побежало по жилам, так, чтоб увидеть краски, цвета, планеты ли, звезды глазами закрытыми. Хочет постичь эту чудную смесь женской силы упругой и женской податливой мягкости. Распознать, пережить ее трепет. Брать благодарно из ее опыта. Вздох ее хочет услышать, бессмысленный шепот… и крик – безоглядный или же скомканный, борющийся с собой… И эта ее усталость после… глубина усталости – ибо тело превзошло свой предел – медленное такое, долгое возвращение обратно… (ради этого он будет жрать таблетки). Но о том, что он идет за ней сейчас, она никогда не должна узнать.Вечером следующего после обморока дня с Кристиной случился удар и очень тяжелый. В Университете вдруг выяснилось, что без нее всё же как-то не так, непривычно, во всяком случае. Президент Ломбертц был в растерянности, дня три, наверное. Кристине теперь сочувствовали, и сочувствие было искренним, но все-таки в этом читалось: «Может, оно и к лучшему, как ни ужасно, но это так». Кто-то даже подумал про себя: «Кристина нашла наилучший выход. Как и всегда, впрочем». И мысль была подхвачена как бы. Хотя, что здесь такого? И все понимали, что это ее личная, семейная ситуация, сколько ни считай ее «олицетворением традиций». И не девятнадцатый век сейчас и не начало двадцатого. И тем не менее. Неудобно как-то. То есть надо бы знать чуть побольше, чтобы понять, удобно ли или же неудобно. И всем не давало покоя, что значат слова старичка-сына о том, что все они, конечно же, знают имя отца? (любовника Кристины!). Это связано с Университетом или же речь идет о каком-то громком историческом имени? Почему она не дала старичку-сыну назвать имя? Получила удар на этом. Но в ее возрасте удар мог случиться в любой момент, могло и намного раньше. И по причине куда как меньшего потрясения. А сколько ей? Все привыкли, что она была всегда. Казалось, всегда и будет. Но сколько ей на самом деле, никто, оказалось, не знал. Надо справиться у нашего историографа Крауза, но он, как назло, уехал на симпозиум.
Две старушки-родственницы провели тотальную мобилизацию местных юристов и требовали генетической экспертизы и освидетельствования старичка-сына на предмет вменяемости. Тот куда-то исчез, но зато «на горе» появился самый высокооплачиваемый адвокат «долины» с доверенностью. Он сразу же созвал журналистов и продемонстрировал редкое даже по нынешним временам искусство чрезвычайно интригующих недомолвок. Пресс-конференция и нужна была именно, чтобы не сказать. Из несказанного становится ясно, что притязания его клиента на особняк (пусть и с поправкой на все адвокатские преувеличения) достаточно серьезны, но будет так же и некое дело о чести. На вопрос об отце старичка (любовнике Кристины) «Кто?!?!» Последовало: «У нас есть не только факты, но и доказательства». Далее мэтр дал понять, что оглашение имени будет иметь последствия.
Журналист Л. разразился пространной статьей, в которой в этом частном и безусловно юмористическом случае увидел предвестие скорого падения «горы», чему несказанно обрадовался, ибо «гора» должна была пасть в пользу правды и света, дабы развеялся весь этот «мистикокультурный туман», традиционно ее окружающий. Почему мы, давно уже не принимающие всерьез какие-либо сословные привилегии и предрассудки, продолжаем благоговейно неметь пред лицом предрассудков и привилегий культурных? В чем, интересно, качественная разница?! Не пора ли, извините, обрушить весь этот высокогорный обман во имя свободы и достоинства личности, коей надо бы наконец (!) начать борьбу за свои права и в духовной сфере. (Далее шел пассаж о тупиковом пути современной цивилизации.) «Долина» должна стать «горой», но уже реальной, густо замешанной на реальности. Кристина фон Рейкельн была у него самой Культурой, которой теперь предстояло ответить за все. Старичка-сына он видел могучей неоницшеанской фигурой, разоблачающей великую ложь Культуры. (К сожалению только, часть своего демиургического дара он тратит на борьбу за раздел имущества.) Затем у журналиста Л. следовали рассуждения о Добре и филиппики в адрес глобального мира.
Юристы готовили иски, публика предвкушала. В Университете гадали, с кем могла разделить ложе Кристина? (Как-то все-таки было непривычно: Кристина и ложе.) Возбужденное воображение хоть как-то сдерживалось только лишь хронологией. Так, Гете все же не мог быть отцом старичка-сына (кстати, а сколько сыну?) Заметим, никто не говорил, что Гете не мог быть любовником Кристины фон
Рейкельн (при всем уважении к биографам классика и к их разночтениям), говорили только, что не мог быть отцом. Бросились было к главному специалисту по Гете профессору Рафаэлю Скерти, но этот патологический конформист успел уже взять отпуск за свой счет для поездки к больному отцу и уехал, отключив все средства мобильной связи.
Словом, все ждали настолько громкого имени, что кандидатуры совпадающих по срокам и датам президентов держав, коронованных особ и обычных гениев уже не рассматривались по причине приземленности. Доктор Ломбертц теперь не сомневался, что все это пойдет на пользу, к вящей славе Университета.
Все было как-то противоестественно, назло причинно-следственным связям, но весело и таинственно. Хотя все, в общем-то, всё понимали. Забыли только, что Кристина была еще жива. Лоттер навестил ее (она уже возвращена из больницы в особняк).
Баронесса Кристина (Лизетта) фон Рейкельн, никого не
Он оглянулся на особняк, чем бы ни кончился процесс, ясно, что дом этот никогда уже не будет таким, как прежде. И при всем его ироническом отношении к разворачивающемуся в нем из года в год действию Лоттеру как-то вот стало больно…
В пятницу как обычно, все трое сидели в своем ресторанчике. Берг, как обычно накрыв, поклонился, ушел.
– Как вы думаете, что это за горы? – Лехтман показал на заснеженные вершины, которые они вообще-то видели каждую пятницу из этих окон. Ради этого вида они, как известно, и собирались здесь.
– Ну, Альпы, – несколько удивленно ответил Прокофьев.
– Вот именно, что нет!
– То есть? – Лоттер думал о чем-то своем.
– Это как бы Альпы! – Лехтман вроде бы был серьезен. – Такой концентрат Альп… может даже идея Альп, я не знаю, конечно… сущность Альп, но отделенная от самих Альп, ее, кажется, больше здесь, чем в Альпах. – Лоттер с Прокофьевым переглянулись.
– Там, в «долине», в мегаполисе я взял, – продолжал Лехтман, – подробнейший атлас Альп, детальный. Каждый камень проинвентаризирован, каждый кустик (здесь, «на горе», в библиотеке есть все – все что угодно, кроме этого атласа). Так вот – этих вершин, – Лехтман опять показал на вид из окна, – там нет.
– Ты это к чему, Меер? – Прокофьев с Лоттером снова переглянулись.
– Мы находимся в месте, которого нет. – Лехтман попытался перейти на шепот, но у него не получилось. – Пусть даже в пользу сущности места. Может быть, нас тоже нет – только наше бытие…
– Это метафора? – спросили оба.
– Хорошо, Макс, ответь мне, пожалуйста, что сейчас происходит, ну, к примеру, в Испании?
– Пожалуйста. То есть я не интересуюсь политикой. Я же философ, – улыбнулся Лоттер.
– А ты можешь ответить, Ник?
– В принципе, да. Но мы сейчас попросим Берга включить новостную программу.
Появившись, Берг был весьма удивлен, – в их ресторанчике нет и не может быть телевизора. Господин Миллер считает, что суета не должна отвлекать наших клиентов от созерцания гор.
– А как называются эти горы? – как бы в шутку спросил Прокофьев.
Изумленный Берг тактично, но все-таки весьма поспешно удалился.
– Макс, извини, но я спрошу прямо, – продолжал свое Лехтман, – когда в последний раз ты виделся с сыном?
– Вообще-то, – замялся Лоттер, – но он у меня ответственный чиновник ОБСЕ и ему некогда, а я всегда могу позвонить ему, хоть на мобильный.
– И когда ты последний раз звонил?
– Ну, так, чтобы сразу сказать. Знаешь что, Меер! Я не хотел бы об этом сейчас, семейное все-таки. Скажи лучше просто, что ты хочешь доказать.
– Ну а сколько лет твоему Хлодвигу? Об этом, надеюсь, можно?
– Я могу, конечно, посчитать, но у меня ощущение такое, что он был всегда. Айв самом деле, всегда как будто.
– А не кажется ли вам, дорогие мои, что здесь, «на горе», очень много такого, что как будто было всегда? Вы, конечно же, поняли, о чем я. Безусловно, всему есть обычные житейские объяснения – мы можем разбираться в тонкостях внутриполитической жизни Испании, вообще Пиренеев, можем смотреть телевизор, разговаривать по телефону и даже встречаться с родственниками, но от этого ничего не меняется. Эту реальность нельзя поймать за руку, потому что она дана нам целиком. Мы «внутри», встроены в нее и можем лишь иногда придираться к деталям. Все, что здесь и мы здесь – длится ли это вечность или же мгновение только? Я не знаю, но это неважно. Может быть, все наше время, весь этот хронос, на самом-то деле течет внутри какого-то мига? Может даже внутри этого мига и повторяет себя. Или внутри него раскрывается во множестве своих плоскостей. Неважно. Для нас неважно. Мы все равно здесь только «раз», «однажды» только. Сколько длится это «однажды» – не знаю, да и не суть это, во всяком случае сейчас. Я понял, наконец, почему я не помню прошлого. Я и в самом деле свободен от него. Дар ли это? Проклятие? Или, в самом деле, метафора просто? Не знаю. Но здесь это в пользу бытия. И бытие противопоставлено жизни – вот для чего вся эта реальность. Это метафора?! Может, придет время, и я еще пойду искать своих мертвецов, даже вопреки дару.
– Но мои-то мертвецы всегда со мной, – сказал Прокофьев.
– Такое чувство, – замедлил свой речевой поток Лехтман, – что я должен этой реальности, а отдавать еще и не начал толком. Да и что я могу отдать?
– Получается, что мы пустили корни, радуемся свету белому, едим вот омаров, – Лоттер показал на свою тарелку, – в месте, которого нет?
– Это рай, – сказал Лехтман, – может быть, лимб. Не будем сейчас о терминах.
– Но мы же вроде как живы, – перебил его Лоттер, – это мелочь, конечно же, но вот живы. Я сейчас возьму вилку, – Лоттер взял, – уколю себе пальчик. Вот, все-таки боль, какая ни на есть. – Лоттер хотел продолжить этот свой доказательный ряд, но как-то внезапно осекся.
– Это рай?! – закричал Прокофьев, – с такой-то квартплатой! И с этим нашим «трибуналом», наконец. Или он у тебя как-то так, вперемешку с жизнью, с ее всегдашними пошлостями?
– Моя первая реакция была такая же, – улыбнулся Лехтман, – не надо пытаться понять, как «устроено», разбирать на винтики не надо.
– Видимо, надо просто верить, – съязвил Прокофьев.
– Скорее, сомневаться, – ответил Лехтман, – а насчет винтиков, это вроде как тест, если разбираешь на винтики – винтики и получишь. Сомневайся, отрицай, но в целом. Иначе пропустишь главное здесь.
– Ив чем же оно? – Прокофьев сидел весь красный.
– Не знаю, конечно же, но может, и в том, что мы даны самим себе в искомом, вожделенном за пределом… или это эксперимент такой: мы в этом недосягаемом – люди всегда хотели лишь только достичь… и только… Чтобы мы до-говорили, до-писали, до-думали свое?.. Что мы в этом за?.. Не понимаю, неужели это так ценно, так нужно… или просто милосердие такое.
– Наверное, только милосердие, – сказал Лоттер. – Но, если это эксперимент, то довольно жестокий.
– Мы даны себе такими, какими должны были быть или хотели бы быть.
– Вот это мило! – поперхнулся Прокофьев. – Я сижу в своей каморке на чердаке, исхожу желчью то по поводу скомканной жизни, то насчет собственной бездарности и оказывается, что я этого хотел?! Где здесь новая твоя свобода от судьбы и жизни? Что здесь в пользу бытия? Скажи мне! Нет, нет, скажи!
А я, может, и в самом деле хотел, чтобы так…
– Ты, наверное, прав, – ответил Лехтман, – здесь не может быть замысла о нас, я сбился, конечно же. Только это за пределом.
– Вот что, Меер, – начал Лоттер, – предположим даже всё так. Но «результаты» наши в этом за…не впечатляют. (Я по себе сужу, естественно.) И наша, наша (?!) реальность эта – не впечатляет. То есть ради этого не стоило бы… и мы (ты прав, Меер) не оправдаемся здесь. Пусть тысяча лет пройдет, пусть миллион.
– Да, наверно, – кивнул Лехтман, – рай (если это и вправду рай) не есть Свет.
– А вот ради этого и стоило бы как раз, – подхватил Прокофьев, – но он, быть может, не означает и «бессмертия», не обещает его душе?
– А я хотел вот именно света, – сказал Лехтман, – той последней полноты хотел, пусть это даже будут свет, полнота безысходности… Но получается все та же жажда абсолюта, – недостижимого и абсолюта, и всё та же тоска по ним – тавтология какая-то… только уже не выдержать – жил на это уже не хватает, не хватит – мышц, мозга, легких.
– Но и тавтология надежды и возможности, – сказал Лоттер.
– А нам не понять здесь… и не вглядеться толком, – попытался улыбнуться Лехтман.
– Но это тоже тавтология, – улыбнулся Лоттер, – хотя мера все же будет другая и чистота. То есть во имя чистоты это все?!
– Ты хочешь сказать, что она того не стоит? – Прокофьев начал было с сарказмом, а вот закончил…
– Рай, это когда чистота потери, – не дослушал его Лоттер, – потери того, что мы сами так вот не можем, не в силах, не вправе потерять за-ради недостижимого.
– Значит, рай не есть то самое «Недостижимое»?! – взвился Прокофьев. – Недостижимое не есть «рай» (кто ж сомневался), скорее Ничто, мы же, кажется, самих себя уже убедили в этом.
– То есть мы искали не рая вовсе?! – голос Лехтмана. – Но ведь и не Ничто искали, в самом-то деле! Мы пытались посредством Ничто, через Ничто. Ведь так? Так?!
– Я не уверен, что мы вообще искали, – вдруг уже совершенно спокойно сказал Прокофьев. – Само собой получилось так. Жаль, конечно, что потеря, о которой сейчас так пафосно Макс, есть не единственная если, то уж точно, что главная наша свобода… Единственный способ нашей победы над жизнью ли, бытием, может, и смертью… И вот это мое, чуть ли не разочарование – нет, оно просто уже умиляет.
– Чистота усилия, прорыва, но в полноте бытия, не обольщаясь насчет абсолюта, Ничто и прочего. Насчет свободы не обольщаясь. При несводимости нашей к пределу, неожиданной для нас самих. Рай ли это? Не Рай? – Лоттер взял со скатерти свои очки, но так и не надел их. – И без особого интереса к собственной персоне. – Лоттер поднес очки к глазам на манер старомодного пенсне, пародируя наше глубокомысленное вглядывание в самих себя.
– Нам выпал шанс, – у Лехтмана дрогнул голос, – а мы так и не знаем, на что… и даже цены его не знаем. Может, на самом-то деле, во время свое, я сгорел в печке какого-нибудь
Освенцима. Извините, наверное, это дурной романтизм, такая вот извращенная жалость к себе, у меня бывает. Я пытался о том, что не во времени и не в вечности дело, и рай (если рай), он не ради , не для… И все же здесь есть какой-то соблазн, пусть даже Рай и не виноват в этом…
Они расстались уже затемно. Лехтман, как он это делает иногда, таинственно исчез, наверное, к женщине.
Улочка. Бюргерские домики, уже спящие. Бюргеры рано ложатся. Тихий свет фонарей. Трамвай пробежал, раскачиваясь. Прокофьев с Лоттером, как они смотрели сейчас! Силуэты гор. Небо со всеми звездами. Где-то внизу река, чуть слышна сейчас. Ароматы, дыхание, холод, плоть этой ночи.
– Макс, а ведь и мне временами казалось, что Реальность специально как бы оставляла нам лазейку – возможность догадаться об ее условности. Иногда это было остроумно, иногда пугающе, а я все как-то отвлекался.
– На жизнь?
– А время, неужели ты никогда не чувствовал, Макс, что время здесь тоже условно, при всей неодолимости?
– Во всяком случае, было сознание такое, что здесь иллюстрация некой независимости, свободы, может, не нашей, конечно не нашей, но бытия от времени, пусть и нечеткая, оставляющая за собою право всегда показать нам язык.
– Даже, если Лехтман не прав, «ошибся», «спутал», – говорит Прокофьев, – если б от меня зависело, я бы наверно хотел, чтобы так… пусть это и самонадеянно, конечно. В смысле, я не уверен, что смогу на таком накале. То есть уверен, что не смогу. К тому же вот так, вне надежды. (Значит, получается, что надежда до того у меня была?!) Как вот только теперь тратить себя на ерунду, забивать голову какой-нибудь мыслительной дребеденью? А ведь придется, куда ж деваться.
– Не каждый день узнаёшь, что тебя, может, даже и нет, – улыбается Лоттер, – но это опять же для Бытия, – Лоттер перестал улыбаться, – неважно, есть ли мы, нет, есть ли Реальность, возможна ли, – всё держится Бытием… и в Бытии, и по обе стороны… тут важно только не путать с оправданием Бытия. А Меер первый среди нас, кто перестал заискивать, обольщаться…
– Ты считаешь, – спросил Прокофьев, – что он пытается… и тогда, этим своим, почти что удавшимся суицидом пытался отказаться от рая?
– Рай (его рай!) теперь уже вряд ли добавит ему, но он благоговеет… А Тайна так и останется Тайной.
– Так вот, добавить нераскрываемому, не раскрыв, не раскрывая… Добавить что-то необыкновенно значимое, важное, над которым ты сам не властен… вот так, без гарантий для себя, посмеявшись над гарантиями… даже если это рай (только это и рай?!). А я не верю, что в этом предназначение наше, – говорит Прокофьев, – потому как не только непосильно, мучительно, но и слишком лестно для нас.
– Рай это над предназначением. Я не говорю, что если есть это самое над… то вот уже и рай. Это было б нечестно и, прежде всего, по отношению к самому раю.
– Это наше, по большей части риторическое, и уж точно что занудливое вопрошание о нем.
– Но, оказалось, это больше, чем мы могли… больше того, на что мы вправе были вообще рассчитывать.
И где-то в верхней, должно быть, точке места, которого нет, они стояли и смотрели на эти огни, на город по склонам, на это громадное, до какой-то пьянящей жути небо… потрясенные внезапной, неимоверной чистотой мига и Вещи…Доктор Ломбертц ел пирог. Изумительный, черничный, его любимый. Такой пекла только тетя Клэр. А вот и она. Она угощает его: «Кушай, Клаус». Какой изумительный, сочный пирог. «В колледже такого не подадут», – говорит тетя Клэр. И доктор Ломбертц вдруг понимает, что колледж, это его еще не начавшееся, долгое и, как ему было обещано, славное будущее, уже отняло у него это тихое, мягкое до… и сладкая слеза падает на черничную мякоть. Тетя Клэр кладет ему руку на плечо и ласково гладит: «Клаус».
Вдруг она начинает трясти его и превращается в ту сухую, с пучками, гроздьями вен, с запахом залежалой рыбы там, много старше его, с которой и был у него первый опыт. «Клаус! Клаус!» Она тут же становится старше, покрывается старостью на глазах: «Клаус! Клаус!»
– Клаус! – доктора Ломбертца трясла госпожа Ломбертц.
– Ну что такое! Господи!
– Помнишь ли ты дословно, что кричал тогда старичок-сын насчет восстановления справедливости в отношении его отца? – Доктор Ломбертц вообще не помнил:
– Который час, дорогая? А?!
– «Требую справедливости для моего отца». Понимаешь ли ты, что это может значить?
– До утра с этим нельзя было?
– Любовником Кристины был какой-то вошедший в историю негодяй. И этот полупомешанный сын начинает борьбу за восстановление имени отца, за переписывание школьного учебника. Иначе, почему бы Кристине пугаться так, до кондрашки. И адвокат намекал.
Немая сцена.
Доктор Ломбертц застонал и накрыл голову подушкой.
– Хватит стонать, – отняла подушку взявшая себя в руки госпожа Ломбертц, – я не сказала, что это так.
– Так! – стонал доктор Ломбертц.
– Я сказала только, что это может быть так, с тою же самой вероятностью, как и то, что вы предвкушаете сейчас всем Университетом.
Доктор Ломбертц пытался вспомнить, кто из отрицательных героев нового времени мог хоть как-то совпасть по хронологии с Кристиной и с этим сыном, но ему, как назло, приходили в голову только вполне приличные люди.
– Надо подготовиться и к этому варианту, – шептала супруга, уже улегшись. – Пока время есть, надо как-то подстраховаться.\\ Из черновиков Лоттера \\
Путь, которого нет, выводящий к безмолвию, пустоте, отчаянью, свету…
Прожил своё, как сумел, временами очень старался. Столько подлинного, настоящего упустил, не заметил просто. Упустил так бездарно, что это не переплавить ни в чистоту Тоски, ни в Опыт… То есть утешить себя, получается, нечем.
Как сердечник в липкой ночи, пытающийся нащупать дрожащими пальцами спасительный пузырек, что вернет ему чуточку воздуха, он-Лоттер, хватается за Бога и Вечность, за их невозможность, у него иногда получается… Не разменивался слишком уж на событийность, обстоятельства, биографию. Время? при всей своей иллюзорности, не то чтобы уж беспощадно, просто лишено воображения… Мыслил. Стихослогал. Пытался. И то немногое, что сумел он выхватить у немоты (?), то немногое, что имело отношение к абсолюту (?) – не оправдывало, не оправдало… Лоттера? жизни Лоттера? жизни вообще? И не должно… хотя, конечно, жаль… Если честно, жаль…
Все, к чему он ни прикасался – все обращал в слова. Пусть и был заворожен словами – обратил все в слова, не более. (Да и в словах-то не разобрался.) Но видел тень того, что превыше. Тень тени.
Эта внезапность сознания – в нашей доле и участи (если взаправду) и нет ничего… Эта свобода его быть никем. Но и это тоже слова. Его любили две чудные женщины. Сколько света, то есть немного – полоска, капля. Сколько Страдания – не его, конечно же, он не дорос, да и не выдержать ему… Сколько Страдания, Вины, Не-раз-ре-ши-мо-сти. Достиг ли он – он-Лоттер того, ради чего только и жил (если стилем) – в общем, да… пусть это не принесло ни удовлетворения, ни покоя – пусть… Его предназначение – кануть. (Хорошо, что он знает.) Что ж, теперь можно и без следа.
Этот внезапный, обрывающий внутренности страх смерти в ночи. И высвобождение – сознание высвобождения, потому как страх, но не смерть. Этот пульс. Этот пот. Эта ночь – ее душная туша. Липкий вяжущий вкус собственной гортани. Столько усилий, чтобы заснуть и счастье проснуться сейчас. Надо будет сказать Мееру, что это за рай такой, если боишься смерти.
А если б и вправду сейчас? Он пожалуй что не готов. Хоть сто раз говорил, что «наелся жизнью». Смерть. Собрать себя пред ее лицом. А вдруг вот застанет на ерунде какой-нибудь, на кривлянии, позе… На чем-то таком твоем промежуточном, но терпимом с поправками: «это всё так», «ненадолго», «пока что». С чем он подойдет к ней? Он-Прокофьев?! Успокоиться бы на чем-то посильном и честном. А должен вот превозмочь… глубину жизни (примерно так), позади вот оставить должен много чего такого, что его превосходит безжалостно, неимоверно… За-ради? Чистоты мысли (?) немыслимости Бытия (?) истечения света из ничего (?)