Хроника Рая
Шрифт:
Он не знает, как жить, не знает смысла, его не хватило на любовь, добро ли, заботу – не хватило дыхания (пусть он не помнит, он знает это). Догадывается о радости. Хотя сам на нее не очень-то и способен (не из того теста). Свобода – быть может, впервые… вот так вот – свобода…
Прокофьев вышел вынести мусор (мусоропровод в доме был заблокирован в пользу экологии). Всю неделю, что он готовился к лекции, было как-то не до ведра, так что запах был еще тот.
– Николай Константинович? – Прокофьев не сразу узнал окликнувшего его и ему понравилось это – именно не сразу, не автоматически, а напрягшись несколько, с «наморщиниванием лба». Что-то в последнее время стало слишком много прошлого. К чему бы это? Бабаев. Когда Прокофьев еще работал в госвузе, этот его однокашник был у них первым проректором. Из тех, кто на побегушках в прыщавой юности, усердствовал по партийной линии, за что и был оставлен в аспирантуре. Серенький. Выдавливал из себя какую-то суконную науку, которой, казалось, самой же было противно. В курилке, тогдашнем оплоте либерализма над «Бабаем» смеялись, причем уже прямо в лицо (прежде всего, Прокофьев). Бабаев тогда даже бросил курить.
Естественно, начал расти. Те, кто смеялись, уехали или же прозябали. Этот рост он, конечно же, принял за торжество справедливости, поэтапное такое – пропорционально креслу. А то, что дорос лет на десять быстрее, чем мог, было принято как доказательство избранности. Он из тех, кто выиграл от падения коммунизма, распада Союза и прочего,
Бабаев не забывал, что он первый проректор, даже во время отправления естественных надобностей, что придавало дополнительную сладость процессу.
В общем, такой вот гоголевско-щедринский персонаж во всей полноте ученых регалий и с хорошо подвешенным языком «управленца новой формации». Его постоянная любовница, своего рода военно-полевая жена, прошедшая с ним все этапы его карьеры, разделившая все его страхи, вязкие его сомнения, когда нужно было решаться или решать, все банкеты, презентации и загранкомандировки (почему он сейчас без нее?), была посажена на место зав. методическим кабинетом у филологов, благо это следующая дверь от Бабаева. (Это, видимо, доказательство ее избранности.) Старичок-декан, трепетавший при одном только виде Николая Юльевича, старался и с ней не вступать в какие-либо прения. Да что там декан – Салтыков-Щедрин и Гоголь, казалось, тоже ее опасались в силу подведомственности. Законная супруга Бабаева (тоже училась вместе с Прокофьевым) была профессорской дочкой – классический такой, дистиллированный образчик «серой мышки», но кто сейчас этот профессор для Бабаева (?!) – они отыгрывался на ней, как на «испортившей ему жизнь». Любовница же была достаточно яркой и, мало того, сохранила свою кукольную красоту, пусть и в несколько законсервированном виде. В этой среде спать со своей аспиранткой – чаще всего, это квелая девица без вкуса и запаха (полное соответствие ее диссертационному тексту), или с какой-нибудь стареющей кафедральной грымзой, «дающей» только докторам и никогда кандидатам, считалось верхом жизнелюбия, доказательством масштабности натуры.
Словом, Бабаев со всеми своими рефлексами и комплексами был неинтересен Прокофьеву. (Прокофьев пытался заведовать кафедрой.) Вот этот «неинтерес» Бабаев как умный человек и почувствовал. А поскольку сие несколько не совпадало с его самооценкой, он, так упоенно «бабачивший» (как Прокофьев однажды сострил), этого оставить просто так не мог. Если бы Прокофьевым движило просто ущемленное самолюбие, Бабаев изводил бы его своей барственной покровительственной снисходительностью, но он уловил именно этот прокофьевский совершенно искренний «неинтерес». Нагадил он Прокофьеву не то чтобы очень уж, было больше запаха, нежели вреда. Что здесь унижало Прокофьева? Сама абсурдность борьбы – не за справедливость, не за достоинство даже, вообще непонятно за что. А сколько нервов потрачено, сколько открыто в себе мелочного самомнения, сколько вылезло мелких обид, не загоняемых, в общем, обратно. Что-то, конечно, смягчалось иллюзией, что это все вроде как не всерьез. Но отвращение к себе из-за этой борьбы. И не бороться нельзя – перестанешь себя уважать… Прокофьев плюнул, ушел, громко хлопнув дверью. Бабаев, вообще все они, не заметили, правда, так сказать, не услышали, поняли так, как привыкли понимать такое. Прокофьев и не рассчитывал. Он хлопнул дверью для себя. А тут его как раз пригласили в замечательный негосударственный университет.
Прокофьев перехватил ведро в правую руку. Демонстративное «не подать руки» показалось ему все же слишком громоздким. Бабаев был ему рад вполне искренне. Он забыл уже сам, точнее, давно простил Прокофьеву ту свою собственную гадость. (Широта души такая.) У Прокофьева не было к нему ничего. Срок давности истек, видимо. Подумал только, что ведро воняет сейчас совсем как тогда Бабаев.
– A-а, Николай Юльевич, – сказал Прокофьев (они называли друг друга по имени-отчеству и на «ты»). Ему вспомнилось, как Бабаев гордился своим редким отчеством, а на заре карьеры наверняка комплексовал: вдруг примут за иудейское.
– Рад видеть, Николай Константинович. Надо же! – Бабаев не мог понять статус Прокофьева. Эта его поездка «в долину» (симпозиум, скорее всего, или учеба какая-нибудь для начальников. Эти наивные грантодатели думают, что там можно что-нибудь изменить, собрав на курсы начальников), безусловно, была для Бабаева еще одним плодом с древа власти, составляющим того качества жизни, к которому он так триумфально полз. А уж экскурсия сюда, «на гору», очевидно, была венцом программы, может, она даже не запланирована и их одарили ею в последний момент. И вот тут, языком гидов, в самом сердце Культуры, в эпицентре архитектурного рая Прокофьев с ведром! Вот так, напротив всемирно известной галереи, на улице, от самого названия которой захватывает дух. (То, что в этой концентрированной Европе может быть мансарда с клетушками, ему сейчас просто не пришло в голову.) Все равно что зайти в эту галерею и увидеть неудачника Прокофьева в рамке между полотнами да Винчи и Рафаэля.– Кто ты? Откуда? Куда? – вопрос Бабаева был несколько странен, особенно ввиду ведра.
– Мусор выношу, – ответил Прокофьев без всякого вызова, но эффект получился достаточно интересный. Бабаеву легче было бы перенести какие-то явные свидетельства прокофьевского положения и преуспеяния. А это ведро и домашние тапочки здесь не укладывались в голове, были таинственны, провоцировали, ставили в тупик воображение… Крупная пожилая дама, их гид, уже подгоняла Бабаева и его группу.
– Как ты? Где? – Бабаев это свое вопрошание перевел теперь в рациональную плоскость. Прокофьев, удовлетворенный вполне магией инсталляции «Прокофьев с ведром», ответил вполне спокойно (его не хватило все-таки сказать про мансарду).
– А я все там же, – Бабаеву полегчало, – на том же месте. Внук пойдет в первый класс. Подает надежды, особенно в музыке, – ему уже надо было догонять своих.
Прокофьев понял, Бабаев считает его выше себя на эту «гору», на этот Университет, на эту улицу с галереей, и потому «здесь и сейчас» он – препод Прокофьев примерно равен ему-первому проректору. Отсюда и теплота тона и подающий надежды внук. Бабаевское миропонимание устояло. Интересно, а если бы они с «Бабаем» встретились не так, как сейчас, в понедельник, в половине одиннадцатого, а, условно сказать, «за последним пределом», где окончены земные счеты, где все твое оказалось суетой и тленом, как бы было тогда? Да, вот точно так же и было бы. Прокофьев аккуратно, как избирательный бюллетень в урну, опустил визитку Бабаева в свое ведро.
Тебя не стало.
Вот так… У смерти
загадки, тайны нет.
Смерть обезличена и некрасива.
Тебя не стало.
Мир обесценился.
Ветка
за моим окном.
Ветер
в листве этой липы.
Свет, первые пятна света утренней ранью.
Голос
трамвая, замирающий в ночи́/ —
все обрело смысл вдруг…
Когда он написал это? Пришло письмо по электронной почте: ее не стало. Он тогда совсем еще юнец, а она взрослая… Женщина, поразившая, оглушившая его тогда… Он юнец и не был еще уверен в реальности самого себя, до встречи с ней не был… Они не виделись после. Удивительно, что там, в «долине», кто-то знал о них, отыскал его адрес.
Он использовал это… свои чувства тогдашние он использовал как допинг для написания строк. У него получилось «глубже» и «больше» той своей боли (сам удивляется порой, насколько поверхностны и стандартны бывают его чувства). Он выхватил тогда эту очень важную для него мысль, а перед ней было неловко и за само свое удовлетворение, что бывает, когда высвободишь мысль, ритм, образ, мучающие тебя своей нерожденностью, а теперь вот было неловко (перед собой?) за то, что мысль казалась тогда такой уж значимой.
Он вышел в сад из своего кабинета. Хлодвиг, что и во сне сознавал хозяина, поднялся, поплелся следом. Стояла громадная звездная ночь, какая только возможна в горах. Было холодно, но не настолько, чтобы возвращаться в дом за свитером или курткой. Кажется, будто Вещь – каждая, укорененная, измученная, жилистая Вещь предоставлена Богу без посредничества истины, смысла… Он пережил это впервые сейчас. Сколько б ни было у него слов – слов ли, строк и текстов об этом прежде. Эта жажда, чего вот собственно?.. Прорыва за свой предел?., дабы сущнейшего новенький и не затертый грошик подержать в ладошке?., удостовериться в собственной глубине ли, подлинности, в чем-то еще в этом роде? Он заслонялся от ужаса перед Бытием мышлением о Бытии… от ужаса Бытия, мышлением Бытия. Но это не было столь грандиозно, чтобы и в самом деле суметь заслониться им. И не было бездарно настолько, чтобы, помучившись, успокоиться и «заняться жизнью».
Только это его и спасло?! Смешно.
Вдруг сейчас все это – все оказалось незначимым, открылось как незначимое… И Лоттер – взволнованный Лоттер, пусть как будто и улыбаясь над самим собой, благодарно смотрел в небо…
Они заказали бутылку легкого вина и фрукты. Они любили этот столик на веранде.
– Хотел тебе рассказать, – говорит Лехтман, – скульптура, где я ее видел? Когда? Ты же знаешь, у меня несколько специфические отношения с «где» и «когда». Названия и автора, как ты уже догадался, тоже не помню. Так вот: девушка прекрасная, обнаженная, в усилье (?) прорыве (?) полете (?) становится трепетным деревцем (листвой покрываются руки вскинутые) или же деревце очеловечивается в чистоте страдания… Так ли иначе здесь вещь взята на выходе за… Метафизика тела перерастает миф.
– Красота трансцендирования? – спросил Прокофьев.
– Напряжение жил, скорее. Ненадобность головы – горло запрокинутое выражает тоску и муку, и жажду абсолюта, пускай минутного.
– Ты, наверно, опять усложняешь.
Лехтман только махнул рукой и улыбнулся.
Они замолчали. Довольно долго сидели так. Дневной зной уступил мягкому, дышащему теплу вечера. Пятна света на фруктах, на скатерти, на руках. Они, каждый по-своему, размышляли о том, что вот: то, что не дается истине, так и не дано ей – так просто сбылось, случилось в бытии… даже если ценою счастья (твоего счастья), почему-то вот так… А радость есть. И в радости – то, чего недостает добру и мудрости, в смысле, только в ней они могут быть искуплены отчасти, как и наше прикосновение к ним…
– Даже когда побеждаем время (или воображаем так), – наконец заговорил Прокофьев, – подобно той терпеливой уборщице за нами стирает каждый наш шаг небытие.
– С каких-то пор мне кажется, – ответил Лехтман, – что это как раз бытие.
– И тряпка тяжелая шваркает по нашим ногам – улыбнулся Прокофьев.
Они возвращались всегдашним своим маршрутом: по улочкам к площади Данте, от нее по улочкам к дому (в самом деле, круг такой получается). В самой узнаваемости каждого дома, каждого камня, в ощущении воздуха кожей, в усилии шага, в этом легком отталкивании от каменных плит, в этом спокойном сознавании вещи – всякой вещи, каждый черпал подтверждение как будто. Даже не очень и важно чего… пусть будет реальности…
Женщина с этой своей понурой, старенькой дворнягой. Ее вечерняя прогулка по тому же самому маршруту, что и утром – мимо подъезда их дома. И конечно же, с точностью до минуты. Значит, они с Прокофьевым вернулись часа на два позже. Пускай.
Попрощались уже в коридоре, Лехтман хотел было позвать к себе, но Прокофьев решил кое-что еще посмотреть к своей завтрашней лекции, тем более, что Лоттер притащит попечителей. Но у себя уже, в комнате передумал – сколько ж можно мучить бумагу. Поставил кассету (Лоттер на днях дал послушать). Старенькая, замызганная, подписана почерком Тины. То, что пошло, как-то было ему «не о том», во всяком случае, сейчас. Вдруг девушка на немецком. О чем? О любви? Огнях мегаполиса? О-ди-но-че-стве? – без разницы – все равно как бы голос бытия, потрясенного собственной безысходностью ль, чистотою…Анна-Мария записывала в своем дневнике. Да, она вела дневник, точнее, пыталась. Но получалось назло хронологии, то есть она вполне могла под записанными событиями поставить совершенно произвольные даты, в том числе те, которые еще не наступили. Или же на страницах, где были заранее проставлены числа, выверенные по календарю (она, слава богу, никогда не выкидывала старые календари), начинала вдруг записывать события вообще не имевшие места быть, мысли, чувства, пришедшие только что. Кстати, от этого ничего не меняется. (Сама поразилась.) Вообще ничего. Мало того, она периодически подвергала дневник цензуре. Это ее правка несуществующего прошлого, симулируемой жизни. А вот выговориться на бумаге не могла. «Душевная аноргазмия» – поставила сама себе диагноз. Неиссякаемая жизненная сила, не идущая вглубь. Она записала в сегодняшней версии своей исповеди: «Вечности все-таки нет. А то, что “вместо”… Ей не дано. И не будет дано. Не трагедия, конечно. А у Прокофьева, кажется, это есть. Может быть, у него и то, и другое… В какой вот мере? Не в мере дело!»
\\ Из черновиков Лоттера \\
Мудрость, Истина, Откровение, не-Откровение – они, видимо, истинны. Но они только пшик, случайный всплеск на поверхности.
Зачем он поехал в Прагу? Знает точно, что там нет его прошлого. Потому и поехал. Не боясь ни прошлого, ни того, что вдруг застанет себя за поиском прошлого (еще не время!) Он никогда не любил путешествовать (он об этом догадывался), то есть ему тяжело раскачаться. Он много раз уже собирался, даже вещи укладывал и все вот как-то никак. Но если все-таки сдвинется, то дальше все уже пойдет легко. В этот раз он почувствовал – у него получится. «Гора» его отпускает. Он вдруг обнаружил, что любит дорогу.
Он никогда не был здесь. При всем этом своем забвении прошлого, он отличал «свое» от «не своего», угадывал как-то, теперь угадывал.
Лехтман на старом еврейском кладбище в Праге. Здесь лежат точно так же, как жили – впритык. Столетиям тесно. Немыслимый концентрат времени на пятачке пространства. Что же, на то и гетто. Время спрессовано в смысл, что, должно быть, чрезмерен для времени. Камни. Накрененные камни надгробий, как Книга, раскрытая разом на всех листах, что окаменели. Все ветры, что их растрепали, давно обратились в ничто. Ему не прочесть письмена.