Хуррамабад
Шрифт:
Впрочем, вой работающего станка был бы слышен с дороги.
Платонов постучал.
Собаки не было.
Подождав несколько секунд, толкнул дверь. Она не поддалась.
— Э-э-эй! — закричал он в щель. — Есть кто-нибудь?
Тишина.
— Ин чо касе хаст-ми? — Платонов, как мог, перешел на таджикский.
Что-то брякнуло во дворе. Послышались шаги. Лязгнула щеколда и дверь приоткрылась.
— Кого вам? — спросил подросток, хмуро глядя на Платонова.
— Мне Худайдода, — ответил Платонов. — Худайдод дома?
Когда дверь снова раскрылась, за ней стоял человек средних лет в бекасабовом чапане. Он вытирал руки грязной тряпкой. Брови его были вопросительно подняты.
— Худайдод? — встревоженно
— Да просто он мне когда-то камни пилил, — сказал Платонов. — Давно. Вы извините, если я не вовремя… У меня для него работа.
— Пройдите, — предложил человек, скованно улыбаясь. — На улице… э-э-э… неудобно, честное слово…
Платонов шагнул внутрь. Двор не изменился. Только домик, казалось, стал меньше. А тень от урючины — жиже.
— Азиз, чай принеси! — крикнул человек, все вытирая и вытирая руки.
В ивовой клетке, висящей на дереве, клекотнул кеклик.
— Ишь какой, — сказал Платонов, улыбаясь. — Боевой. А?
— Его нет, — ответил человек. Он поднес кулак ко рту и неловко покашлял. — Вы знаете, его нет, уважаемый.
— А когда? — спросил Платонов. — Когда мне зайти?
— Его не будет, — проговорил человек. — Он… э-э-э… умер, уважаемый… Полгода назад умер.
— Как это? — глупо спросил Платонов. — От чего?
Человек беспомощно оглянулся в сторону дома.
— За ним приехали, — сказал он, комкая тряпку. — Приехали… э-э-э… люди. На машине. Сказали: поедешь с нами, Худайдод. Он не хотел с ними ехать. Они заставляли. Он с ними ехал… И его стрелили вон там. Сквер за автовокзалом есть же? Там стрелили. Он мой брат.
Вздохнув, положил тряпку на кат.
И развел руками.
Отец болел давно, и это стало привычно. О недугах своих, отчетливо смертоносных, говорил брюзгливо, без уважения к самой болезни, с презрением. «Вот, не знаю, что делать… — ворчал он, кривя не отошедшую после инсульта щеку. — Привязалась, дрянь такая…» И, махнув рукой, со вздохом тащился, пришаркивая подошвой левой тапочки, на балкон — покурить. Курить было нельзя, но и не курить, похоже, было нельзя. А что больше нельзя — никто точно не знал. Мать считала — курить. Отец — не курить. Сам Платонов полагал, что человек имеет право выбрать себе меру удовольствий и связанных с ними неприятностей.
Раза три отец ложился в больницу и, провалявшись три недели под капельницей, выбирался оттуда подлеченный. «Да ну их к чер-р-рту!.. — говорил он, улыбаясь немного наискось и мерно постукивая по столу левой ладонью, как привык с тех пор, когда ее разрабатывал. — Профессоришка этот, как его… Фарзоев… Где его учили, не знаю… Небось за пару баранов диплом купил, а потом и пошло — кандидатская, докторская… Благо, народу под рукой — режь не хочу!.. Надо тебе, говорит, в бедренную вену катетер — и куда-то до самого сердца, что ли, хрен его не разберет!.. Каково? Ну ты сам посуди теперь, дурак он или нет? Тьфу!..»
Так и тянулось годами, и в конце концов то, что сосуды отказывают, что ноги болят, что курить нельзя, а ему хоть кол на голове теши, что мизинец на левой совсем плох, — все это стало такой же обыденной, невыдающейся вещью, словно старый анекдот за обедом или общая для всех, маячащая далеко за бесконечным радужным туманом смерть. И даже сама его мука тоже стала вещью обыденной и привычной…
А потом вдруг — ах!.. Он успел только посреди разговора удивленно поднести руку к груди, а понять смысл происходящего, как сказал врач, наверняка уже времени не хватило. И уже не нужно было искать лекарства и деньги… и трезвонить сестре в Краснодар, чтобы передала еще хоть бы три, ну хоть бы две литровых бутылки реополигликина (это и в лучшие времена было бы непростой задачей, поскольку отродясь не летали самолеты напрямик из Краснодара в Хуррамабад)… и ночевать в аэропорту, битком набитом
Все это мгновенно отпрыгнуло вдаль, как отпрыгивают горы, когда отрываешь от глаз бинокль, а на смену покатилось совсем другое: могила… бензин… гроб… нет бензина… нет досок… Включился Стрельников, сослуживец отца по Геолтресту… машина будет из Геолтреста, доски будут из Геолтреста, но бензина нет даже в Геолтресте… Три или четыре дня напряженных переговоров, поисков, результатом которых должны были стать несколько литров бензина и четыре доски… Заплатить бы за этот чертов бензин… купить канистру у торгашей на дороге — да таких денег тоже не было… Но все в итоге как-то устроилось: нашли доски… бензина в обрез… из морга ждали к одиннадцати… двенадцать… час… половина второго… городской транспорт переставал ходить часам к пяти, а ведь всем еще нужно было успеть добраться до дому, как муравьям до муравейников, — по крайней мере при последних лучах закатного солнца… Процедура грозила быть несколько скомканной… На фоне этой задержки сама смерть казалась событием незначительным; вот машина опаздывает — это да!.. Половина третьего… без четверти… В конце концов приехали… торопливое прощание… виноватые лица… кладбище… солнце… зелень… сверкание свежей листвы… лицо отца… следы бритья объяснимо неаккуратного, даже жестокого — ведь человеку уже не больно… тесно стоящие ограды, над которыми проносили залитый солнцем алый гроб… слова, слова, слова… шорох и стук комьев… Мать, по обычаю, рвала и раздавала куски какой-то ткани… и все, все, все, конец, — тело осталось в земле, а они пошли пить водку… запускать поспешную суматоху поминок… А потом сумерки, начало быстрой весенней ночи… и привычная, как стрекотание сверчка, пальба в разных концах города, то ближе, то дальше: ба-ба-бах!.. ба-ба-бах!.. — вместо прощального салюта.
Все кончилось. Прошлое отступало, утрачивало цвета и объем, превращалось в набор черно-белых фотографий… Первые два или три месяца они с матерью каждое воскресенье ходили на кладбище. Потом как-то раз Платонов не смог. Потом настало лето, навалилась жара. Пришла осень, выбросила пыльные бурые флаги. Сердце уже не сжималось, когда он шагал к отцу по асфальтовой дорожке кладбища.
А теперь они уезжали. Они уезжали из Хуррамабада навсегда. Никто из них не рассчитывал вернуться. Они уезжали, а отец всегда был против этого. «Ну уж нет! — говорил он, кривя щеку и воинственно постукивая ладонью по столу. — Никуда я не поеду!..» Но теперь он лежит в могиле — и они уезжают… И Платонов никак не мог отделаться от мысли, что этот упрямец в конце концов остается здесь один.
К середине дня он кое-как добрался до площади.
На перекрестке продавали горячие лепешки. Платонов приценился было, но потом сунул руки в карманы и пошел своей дорогой.
Тихая улица, заросшая карагачами и чинарами, поднималась к кладбищу.
Он не знал, где еще в Хуррамабаде можно найти могильный камень. Он искал уже две недели — нет, больше! — и не нашел. Вот и мастер Худайдод уже не мог ему помочь…
Минут через десять он миновал кладбищенские ворота и двинулся по аллейке. Из открытой двери сторожки доносились голоса. Платонов замедлил шаг и, поколебавшись, заглянул внутрь.
Два человека, которые громко и быстро говорили по-таджикски, на секунду замолчали. Потом один из них сморщился и кивнул, указывая на стул. Платонов прошел и сел. Стул шатался. Они снова загалдели.
Тот, что был в белом пиджаке, говорил так быстро, что взмахи ладони безнадежно отставали от слов.
Второй человек был артист Калягин. Во всяком случае, если бы не твердая уверенность в том, что артист Калягин не станет сидеть в вонючей сторожке хуррамабадского кладбища, Платонов бы руку дал на отсечение, что это именно он.