Хвала и слава. Книга третья
Шрифт:
— Что «это»?
— Ну, что мы совсем не обижаемся на тебя. Для меня это очень тяжело, ты же знаешь, как я любил отца.
— Любишь…
— Нет, любил. Не могу же я любить его теперь, когда он там, в этой своей Бразилии…
Поразительное дело — у Анджея хватило выдержки внешне спокойно, ничем не выдавая своего волнения, говорить, пожалуй, о самых трудных вещах, о каких только может говорить сын с матерью. А вот вспомнил отца, вспомнил о том, что тот их бросил, и голос его задрожал. Оля с удивлением взглянула на него.
— Ты говоришь так, — сказала она, — как будто он виноват во всем.
— Это правда, — согласился Анджей, — вы оба нас бросили. Но вашей вины тут нет. Вот о чем я и хотел сказать тебе, мамочка.
— Зачем ты возвращаешься к этому?
— Потому что это ведь тема… от которой не уйти. Единственная тема, которая волновала меня в последние годы… кроме борьбы. Почему родители бросают своих детей?
— Неужели же вы так остро чувствовали это? И ты? И Геленка?
— А Антек?
— Как это Антек?
— Ведь Антек потому и не вернулся в Варшаву, что не хотел встречаться с этим человеком. С тем, кого мы встречали ежедневно.
— Пожалей меня, Анджей, — простонала Оля.
— Ну
— Зачем ты говоришь мне все это, — с отчаянием в голосе спросила Оля, — и как раз сегодня?
— Догадайся, — пристально глядя на мать, произнес Анджей.
Взгляд его светлых глаз был спокоен и как будто хотел выразить что-то очень важное. А на губах, таких красивых, длинных и в то же время припухлых, блуждала улыбка. Было в ней и чуточку иронии, и чуточку скорби.
Оля протянула к нему руку, но он не пододвинул своей. Теперь улыбка его стала заметнее. И печаль этой улыбки стала тоже заметнее.
— Догадайся, — повторил он.
Оля отпрянула и прижала обе руки к груди.
— Не может быть… — прошептала она.
— Тихо, мамочка, спокойнее, — не спуская с нее глаз, проговорил Анджей.
— Когда? — спросила Оля.
— В пять, — сказал Анджей. — Надеюсь, на этот раз не отменят. Как вчера.
Оля, боясь шелохнуться, смотрела на сына.
— Мама, люди! — предостерег ее Анджей.
Оля принялась помешивать ложечкой давно остывший кофе… Она бросила из-под зонтика взгляд на голубое небо, словно ждала оттуда какого-то знака.
— Ну, а теперь я пойду, — медленно проговорил Анджей, — на пост… Потому-то я и хотел тебе сказать все.
— Ты знал уже вчера?
— Ну, где там! Вчера отменили. Подумай только, мамочка, я должен вести своих ребят средь бела дня. А мы все время учили их действовать ночью. Я должен их вести… Но как?! Перестреляют нас, словно уток.
— Анджей, нельзя так, — шепнула Оля.
— Как это нельзя? Так надо. Нас перестреляют, а у вас зато будет какая-то там Польша. Хотелось бы мне только знать, какая она будет…
— Анджей, ты не можешь идти так, — твердо сказала Оля, — ты должен поверить.
— Во что?
— В то, что вы победите.
— А если победим, то что? Что тогда будет?
Оля, с трудом сдерживая слезы, вздохнула и откинулась назад.
— Ну хорошо, — сказал Анджей, — мне пора.
— Уже? — спросила она.
— Да, — буркнул он и посмотрел на часы, — уже.
— До свидания, — прошептала Оля.
Анджей наклонился и поцеловал ей руку. Оля сидела выпрямившись и внимательно рассматривала голову сына, будто какую-то выставленную в витрине драгоценность. Она видела его голову, волосы, всегда такие непослушные, тонкую, красивую шею и бронзовый цвет его кожи. Она не поцеловала Анджея, а только слегка прикоснулась к этим его темным волосам.
Анджей поднялся и, не оглядываясь, пошел прочь. Он был взволнован, это видно было по тому, как он плутал между пустыми стульями в кофейне. Высокий и худой, он слегка горбился. Оля впервые заметила это.
III
Алек панне Текле:
Госпиталь. Вен афуо, июнь 1944 г.
Милая панна Теча,
не волнуйтесь, со мной ничего страшного, прострелено бедро, задета кость, ходить пока не могу, но недели через две буду танцевать. У письма путь надежный, да и короткий, получите вы его скоро.
Я пишу письмо вам, но вы передайте его Янушу, ведь оно, собственно, предназначено ему. Я не знаю, что с ним, я не получил от него ни одной весточки. Один офицер под Монте-Кассино рассказал мне страшные вещи о нем, да откуда ему-то знать? Я спрашивал полковника, но тот все отрицал. Мама где-то тут близко, то ли во Франции, то ли добралась уже до Палермо, она ведь туда собиралась., Не знаю зачем, потому что оказалось, что тетя Роза осталась в Варшаве, не уехала ни с дипломатами, ни с какой-нибудь итальянской миссией. Ее могла взять с собой Гавронская, но тетя, видно, не пожелала. Любопытно, отчего же?
Януш, милый, я верю, что ты жив, такие люди, как ты, не могут умереть, да еще от руки какого-то там немца. Трудно мне поверить тому, что тут говорят, да я и не верю и в доказательство этого пишу тебе. И обращаюсь к тебе на «ты», ведь ты теперь не дядя, а я не племянник, мы просто два человека. Если бы я не избавился вовсе от пафоса, то написал бы: мы с тобой два поляка. Но не пойми этого так; можно было бы, конечно, сказать и так, но совершенно при других обстоятельствах.
После Монте-Кассино я избавился от пафоса. И не только от пафоса, но и вообще от всего, что я думал раньше о себе и о людях. Если уж люди в состоянии пережить это — то, что поставило их лицом к лицу с другими людьми, — все остальное вообще не в счет или попросту отпадает. Порой меня разбирает смех, когда я не сплю по ночам (нога болит не так сильно, чтобы можно было потерять способность мыслить, но достаточно, чтобы помешать заснуть), и я громко смеюсь над тем, что хотел стать художником. Помнишь, как лет десять назад я с твоей помощью боролся за это? Хотелось бы мне увидеть под Монте-Кассино Эдгара, представляю себе, что бы он говорил и что чувствовал. Ведь я и тебя здесь вижу, попадались и такие, но здесь они преображались, теряли человеческий облик — и умирали так же, как все.
Знаешь, что самое паршивое во всем этом? То неожиданное чувство, что все настроение, весь кошмар битвы отвечает каким-то нашим инстинктам и что ужасный вид сожженных и четвертованных тел — это же картина из романа Сенкевича. Только этот старый садист находил в этом эстетическую сторону. А я вот не нахожу. Потому что в битве нет ее.
Знаешь, что всегда меня, так отталкивало и отвращало еще в школе? Что наводило на, меня прямо-таки страх и вызывало тошноту? Это орава молодых мужчин, объединенных каким-нибудь общим стремлением, и разящая потом и калом. Порой случалось это на футбольном матче, порой — на холостяцких именинах, в свалке на диване или во время пьяного похода в бордель. Такая орава всегда внушала мне страх. Орава спортсменов или же умнейших в мире ребят, которая вот-вот позабудет обо всем на свете.
Не думай, дорогой, что я сравниваю героев, которые были бок о бок со мной в часы этой битвы, с самцами из борделей. Ах, нет, совсем нет. Но запах пота и кала и этот мужской гогот — все там было. И тем ужаснее это казалось рядом с развороченными внутренностями, с обуглившимися трупами и самой страшной вещью на свете — мгновенной смертью человека, который минуту назад говорил с тобой. Говорил — это значит чувствовал, как и ты, боялся, как и ты, хотел удрать, как и ты, и шел вперед, как и ты.
Однажды во время горного перехода в ущелье я встретил сапера, который должен был идти впереди. Я знал его и спросил: «Каролек, что ты тут делаешь?» А он ничего, только глядит на недобитого стрелка, который дергается на нашей тропке, словно щука на крючке. «Каролек, — говорю я ему, — опомнись. Что ты тут делаешь?» А он мне: «Пан поручик, меня убьют здесь». Я ему опять: «Ну что ты!.. Смелее! Иди за мной». Не прошли мы и нескольких шагов, как его разорвало в клочья тут же, подле меня.
Сейчас, когда я лежу в госпитале, я только об этом и думаю. Какое я имел право сказать: «Иди за мной»? И какое право послать меня было у тех, кто меня послал? И вообще что все это значило? Что это означало в обычнейших человеческих категориях?
Скажи мне, хоть вопрос этот и не по нашим временам: как далеко может простираться власть человека над человеком? Разве любое суждение не становится присвоением себе чужих, самых больших ценностей, чужой жизни?
Разумеется, в наши времена человеческая жизнь не имеет ни малейшего значения. Но для меня моя жизнь имеет и до самой смерти будет иметь значение. Могу ли я эту жизнь поддерживать чужой жизнью? Ведь Каролек погиб для того, чтобы не погиб я. Снаряд угодил в него, пощадив меня, — могу ли я по-настоящему продолжать жить, не вобрав в себя жизнь Каролека? И что за жизнь будет у меня?
Видишь, Януш, живой ты или мертвый, Монте-Кассино, война вообще научили меня смотреть на наши усилия сохранить жизнь как на что-то достойное презрения. Я подозреваю даже, что жизнь наша не имеет ни малейшего значения для людей вообще — ни для человечества, ни для нации.
И кажется мне, что война, эта профессия курящих мужчин, — только предлог в стремлении к небытию. Лозунги хороши, но ведь никто не относится к ним серьезно. Я сказал об этом Ваньковичу, и он на меня обрушился. Он и впрямь думает, что то, что кричал о родине помирающий солдат, и на самом деле было родиной. Мне же представляется, что все это, весь этот балаган — какой-то кошмарный маскарад, спектакль на эстраде смерти, фиглярство, невообразимое кривлянье.
Ты и представить себе не можешь, как гнетет меня это чувство. Потому что и мне кажется, что я тоже ломал комедию, хотел, чтобы меня заметили, заговорили обо мне. Снаряд этот на самом-то деле должен был угодить в меня, а Каролеку суждено было бы обо мне рассказывать. А получилось наоборот, и оттого мне как-то не по себе.
Панна Текла, с этого места письмо снова для вас. Я очень тоскую по дому и очень хотел бы быть сейчас с вами. Я знаю, что там у вас творится, и догадываюсь, что произойдет. Но как бы там ни было, я вернусь к вам, хоть бы мне пришлось ползти на коленях и суждено было застать одни развалины. Только теперь я понял, что все вздор, главное — быть с вами. Я думаю о ребятах Голомбековых, я был несправедлив к ним. Губи-Губи отличный парень, и Бронек тоже. Но за него я беспокоюсь больше всего, да, больше всего. Меня мучит бессонница, и вместо того, чтобы считать овец или слонов, я вспоминаю лица варшавских знакомых. Это очень милая игра, но от бессонницы она не спасает. Напротив, она лишь гонит сон.
И еще для Януша. Знаешь, что мне представляется таким трудным сейчас? То, что наше поколение не создано для войны. Да и вообще разве какое-нибудь человеческое поколение может быть создано для войны?
Знаешь что? Без конца в эти бессонные ночи вспоминается мне Эдгар. Помнишь, как он постоянно читал своего «Фауста»? С упрямством маньяка. А мне бы не хотелось, чтобы люди читали «Фауста». Это фаустообразные человеки вбили себе в башку мысль о необходимости превращать страдание в славу. Слава человечества не в страдании, конечно же, не в страдании, не в этом ужаснейшем страдании битв и самоощущения после сражений. Слава должна быть в достижении счастья, покоя, солнечной безмятежности. Наши соседи на Востоке разумней грезят об этом, но и они обретают славу — славу победы и славу уничижения — в страданиях.
«О, когда же… натруженные мечи…» и так далее. Разве страдание, фаустизм неразрывно связаны с человеком? Разве всегда один должен страдать за другого? И за кого страдали те, под Монте-Кассино, и еще страдают каждодневно, ежечасно те, в лагерях? Слава им. Но разве человечество не сумеет прожить без такой славы?
Януш, отзовись, отзовись. Мне совсем не хочется думать, что ты спишь и не ответишь мне ни словом, ни движением души своей. Я хотел бы, чтобы ты сравнил давние мои письма с этим. Ты, пожалуй, будешь мною доволен, дядя.
Панна Текла, живите все, ведь вы нужны мне как воздух.
IV
К обеду, к двум часам, на Брацкой никто уже не собирался. Панну Теклу теперь это не тревожило (в последнее время такое случалось слишком часто), но зато окончательно выводило из себя.
— Придут теперь кто когда, и все будут требовать есть, — говорила она сама с собой, энергично воюя с кастрюлями на кухне. — И что это за обычаи теперь? Попробовал бы кто раньше, при княгине Анне, не выйти к обеду!
Времена княгини Анны давным-давно миновали, но для панны Теклы все это было словно вчера. Она задумалась с лопаткой в руке. Думала она о том, куда бы ей пойти, чтобы собравшиеся наконец строптивые нахлебники не застали ее дома, и тогда им пришлось бы самим разогревать себе скромный обед.
— Анджей сумеет, — прошептала она, — а вот другие? И оттого, что думала она о княгине Анне, ей вспомнился верный слуга княгини, старик Станислав.
— Хорошо, — снова проговорила она, развязывая фартук, — пойду проведать Станислава.
С самого начала войны и после смерти сына старик Вевюрский жил в богадельне на улице Шестого Августа. Богадельню эту основала какая-то аристократическая семья, и по протекции родственников Марыси Билинской устроить в нее Станислава не представляло большого труда.