И бывшие с ним
Шрифт:
От Пал Палыча она перебралась к Тихомирову; пошли с ним танцевать. Танцевал он ловко, смуглый, тугой, как мяч, маленькие крепкие руки. Серая тройка сидела без единой морщинки. Антонина Сергеевна сказала, что Пал Палыч не даст закрыть черемискинскую больничку, а если бы позволил закрыть, справедливо было отдать ее под музей ветеранов.
— Федора Григорьевича?.. Опять Калерия? Знаешь, боюсь ее, и не стыдно.
Перемыв посуду, Антонина Сергеевна в ночной рубашке, с намазанным кремом лицом стояла под форточкой. Она озябла, воздух из форточки был промозглый, будто осень на дворе. Настоян на запахе серых деревьев и с примесью отработанного пара: по ту сторону улицы стоял молокозавод. Спать не хотелось. Хотелось думать про Москву. В углу ребенок залепетал что-то дремотное и умоляющее. Затих, и вновь было слышно лишь легонькое похрапывание.
Восемнадцати лет Тоня Калташова поступила в театральное училище при столичном театре. Она была тогда застенчива, два года на занятиях заводского драмкружка отсиживалась в углу, жалко краснела и обмирала, если обращались к ней, и на экзамены в училище явилась с тем, что приготовила дома перед зеркалом. Ужас перед конкурсной комиссией победил ее робость: она нашла в Москве Романа Ногаева, наезжавшего в Уваровск студента
Тоня Калташова провалилась на первом же туре. Актрисой не станет, то было не горе: уехать из Москвы, от Романа, не могла. Дни проводила в спортзале, приносила хлеб, консервы, бывало, портвейн. Однажды вечером провожала Романа, осталась, поселилась у него.
Приехал отец, увез ее домой в Уваровск. В Москве ей счастья не припасли, ни с Романом Ногаевым, ни с другим кем, понимала Антонина Сергеевна ныне — да все равно нельзя было тогда поддаваться отцу, пусть стеснил, отравил, укоротил те летние московские недели, когда мир, ей казалось, расступился, теснившие его связи распались, лица, дома, клумбы, троллейбусы — все раздвинулось, стало много пространства вокруг, а в ней, Тоне, поднималось такое неистовое, властное, что на улицах она с силой стискивала кулаки — и ногти врезались в ладони. У подъезда бесстыжими, наглыми глазами встречала проницательные взгляды старух. Отец замучил, стыдиться заставил, стыдиться самое себя; ночью она в постели с парнем, а отец во дворе на газете, и слышно, как шуршит под ним газета. Его считали помешанным, ведь он ничего не объяснял, он ел и спал во дворе, дворник, татарин с дурным горловым голосом, уводил его куда-то, они возвращались порознь. Отец, лекальщик самого высокого разряда, никто больше его и не умел, кажется, в его деле, заискивал перед дворником, помогал ему уминать отбросы в помойных контейнерах, поливать двор, а дворник замахивался на него. Заполночь Тоня с Романом возвращались из гостей, отец сидел напротив подъезда под деревьями и что-то делал с ногами, потом, когда он подхватился, на ходу запихнул в урну газетный сверток и побежал за ними, кособоконький какой-то, босый, она поняла: менял носки. Надевал купленные, а снятые выбрасывал, где их было стирать, он поди и умывался только под шлангом. Спешил выбросить снятые, пахли, душный день на асфальте, ноги сжаты туфлями. Как же он мучается здесь, на людях, в жаре, возле контейнеров с гниющими отбросами, на нем спецовка-то всегда подобрана, ни пятнышка, микрометры в готовальнях, а дома крыльцо оттерто дресвой и двор выстлан тесом. Тоня тогда подтолкнула Романа к подъезду, послушала, как он поднимается. Взяла отца за руку: хватит, поедем давай отсюда. За углом, обуваясь и говоря: — мать слегла, и не знаю, как она там сейчас — ей-то самой ничего не надо, все о тебе, ведь одна ты у нас, — поднял лицо: родное, благодарное, с влагой в морщинах и с чуть скошенными глазами, так близко придвинулся. Отец давно лежит под железной, сваренной в его цехе пирамидкой, а мать, погнавшая его в Москву за дочерью: «Помру — хоть в цирк отдай», сейчас похрапывала на своей кушетке за спиной у Антонины Сергеевны. В основе материнского, рабского служения отцу и дочери был эгоизм. Я для вас себя не жалею, разве я худо скажу. День-деньской у печи, в огороде, возит тряпкой, одна спецовка мокнет в корыте, другая сохнет, третья выглажена. Бабушка, мать отца, вечно разоблачала невестку, воевала с первого дня, с невестой еще, — «куда с такой, майся век, пишшит как индюшка пропашшая». Ненавидела невестку за покорность отца, а того не понимала, что не способен был он отстоять себя, она же, мать его, с кровью, через пуповину передала ему покорность, передала из тех времен, когда юшку хлебали из одной чашки и ребятенку на его обиду: «Чо на мое место сел» — отвечали: «Твое место корова съела», дескать, здесь все общее — приучали часть покориться целому, ведь выжить означало быть как все.
В первой половине дня Антонина Сергеевна была занята на семинаре библиотекарей. Распустила семинар на обед, сбегала домой, покормила ребят, переоделась: жарко стало в шерстяном платье. Из дому — к себе в отдел и, не передохнув, заказала область. В ожидании звонка разговаривала с начальником СМУ об обелиске; в ноябре город отмечал шестисотлетие со дня основания. Секретарь райкома партии по пропаганде предложил в числе прочих мероприятий установить на берегу пруда обелиск, а в него вложить письмо в свинцовой капсуле, так сказать, письмо к потомкам. Капсулу отлили на заводе, она лежала в сейфе у Антонины Сергеевны, текст письма с именами знатных людей, героев революции и войны также был готов и согласован, а обелиск существовал только на рисунке автора, школьного учителя рисования, и на генплане, куда его охотно поместил районный архитектор, окружив клумбами и деревцами. Начальник СМУ пел старую песню о мраморной крошке.
Тут дали областной город.
— Мы согласны в октябре взять ансамбль «Веселый лайнер», — говорила она, глядя, как у магазина через улицу возчик в сером халате мечет в окно лотки с хлебом. — Что значит, долго думали, поезд ушел? У нас трудный район, так пусть люди качественно отдохнут. — Собеседница сбавила на полтона, и Антонина Сергеевна заговорила мирно: — Вы требуете полный сбор, стало быть, нам надо взять у руководителей хозяйств гарантийные письма — так чего же не понять?.. Чего мне записывать, если афиша у них своя. Да, и филармонию помню, и имя руководителя — Роман Ногаев, так?
Тогда ли ночью на Басманной, позже ли открылось ей, что недобрая сила, погнавшая отца в Москву, — не изжитое, не наследство отцовой матери, старушонки в заколотой под подбородком шали. Неужели, думала Антонина Сергеевна, это вечное, присущее человеку — охота к неволе?
Юрий Иванович вышел из бани с Сашей Албычевым и с Павлом Хлебниковым, называемым друзьями по-уваровски Павелко или Павликом.
— Опротивели мне мои сектанты, — сказал Павлик. После долгих мытарств он защитил диссертацию о сектантах и теперь распечатывал ее в виде статеек в надежде перебраться в учебный институт и получить доцента. — Я бы написал вдохновенно о роли и месте провинциалов в эволюции римского общества и принципата. О Галле, о Таците… Он тоже родом из Нарбонской Галлии… как и Агрикола,
— Мы соединены так, как не соединяет ни нужда, ни профессия, ни наследство, — сказал Юрий Иванович. — Дружба с детских лет!
— Память гаснет, — возразил Саша.
— Но ведь память такое, что противостоит смерти! — Юрий Иванович устыдился своей пылкости.
Простившись с друзьями, он прошел сквозь скопление возле пивного павильона, оно состояло из групп в два-три человека. В середине скопления Юрия Ивановича приветствовали вскинутыми руками, а с краю, из-под деревьев, окликнул приятель Рудольф Лапатухин. Юрий Иванович отмахивался. Был здесь один свой, из журнальных редакций; был киносценарист, автор единственного фильма, поставленного лет пятнадцать назад: тогда щеголь, гордость ВГИКа, а ныне угасавший после двух резекций желудка; был однокурсник Юрия Ивановича, человек из горемычного племени, добывающего пропитание писаньем материалов на радио, сбежавший с утра пораньше из дому, чтобы не слышать попреков тещи.
Между тем он повернул на узкую мощеную улицу, мысли его сменились. Оставалось пройти квартал до журнального корпуса, Юрий Иванович с его севшим в последние годы зрением угадывал зеленые комья растений в широких торцевых окнах. Навстречу шел чернобородый человек с большой папкой через плечо, такие носят художники. Он отступил под свисающие ветви, пропуская Юрия Ивановича, в тот же миг между ними проскользнула девушка, выбросив вперед сумку на длинном ремне, обвеяв запахом разгоряченного тела и духов. Юрий Иванович знал девушку, чернобородого, согнутого старика с палкой, встреченного за три улицы отсюда, и они знали его в лицо — примелькались в буфетах, на этажах. Мощеная улочка была преддверием редакционных этажей, преддверием, выдвинутым в восьмимиллионный город. Здесь день-деньской двигались во встречных направлениях студенты со своими первыми статейками, подтянутые мужчины в дорогих кожаных куртках, должных свидетельствовать об их жизненных успехах, — трудяги, кормильцы, обегающие с утра редакции; старцы с заискивающими глазами, с обкатанными с пятидесятых годов устными рассказами о встречах с великими; женщины, честолюбивые дурнушки, в их походке была решимость пробиться в издательские планы, на журнальные полосы, прокормиться своим трудом; здесь пролетали красивые, как птицы, женщины, в чьих подкрашенных глазах, во взлетающих юбках с оборками, в игре бижутерии читалось желание доказать принадлежность к миру мысли, вернисажей; разминуясь, поднимут друг на друга глаза или идут следом, глядя в затылок другому. Чтобы затем, покружив в гладком, как чаша сепаратора, вестибюле издательства — от вахтера к дверям лифта, оттуда мимо гардероба, где блестят в пустоте крючки, — задержаться возле стеклянного, наполненного книжной и журнальной продукцией киоска. Оглядеть обложки, под которыми сброшюрованы листы с их проблемными очерками, ямбы, верлибры, экологические статьи, рассказы и чертежи катамаранов для юных моделистов-конструкторов. Оглядеть каждый раз со смущением, невесело, дивясь ли тому, что под обложки заключены их вымыслы, события души, обращение к погибшему на фронте отцу, судьба высмотренного в командировке выпускника СПТУ или судьба бабушки, ныне где-нибудь на Зацепе сидящей у круглого стола, застланного бархатной, в проплешинах скатертью.
Но щелкнет кнопка в стене, и вспыхнет над ней планка, все бросятся на щелчок, столпятся, а затем ринутся в зеркальное нутро лифта.
На этажах они разойдутся по гладким, отсвечивающим, будто дуло, коридорам, отличным только табличками на дверях. Их повертит в отделах десятков различных журналов, вновь подвешенный на троссах ящик соберет и спустит вниз. Ненадолго они смешаются в улочке-преддверии. Разнесут их собственные ноги. Автобусы с горячими от солнца дерматиновыми сиденьями. Сплотки электрических вагонов с ветром, с визгом токоприемника по контактному рельсу бегущие от одной подземной станции к другой, куда по косо падающим стволам спускаются людские потоки.
У себя в комнатке на одиннадцатом этаже Юрий Иванович посидел, привалившись к стене. Стена подрагивала: на первых этажах, в подошве двадцатиэтажной башни, типографские машины гнали миллионные тиражи.
Зазвонил телефон. Пошло, поехало, покатилось!
Телефон пускал редкие, густые трели. Звонил мужчина, не любитель говорить, скучный, с тяжелым нравом. Так же вероятно, что нрав ни при чем, звонить в редакцию для него дело непривычное. В том и другом случае разговор укладывается в точный вопрос — ответ, знал Юрий Иванович. Дойный аппарат, так он называл свой телефон, за годы сотрудничества выработал способность получать информацию о человеке на том конце провода — по дыханию в мембрану или по тому, как человек вертел диск или вдавливал кнопку, еще ли как — тут была закрытая для людей жизнь гигантской грибницы телефонной сети, а затем телефон своим звонком моделировал собеседника. Юрий Иванович угадывал звонки автора-новичка и нахрапистого профессионала, зубами вырывавшего место в номере, звонки жены и детей, и главного редактора, и сукиного сына, что с придыханием сообщает о посланной им жалобе в высокие инстанции, и звонки друзей, их жен, и какого-нибудь полузабытого приятеля, трижды подводившего, он просит командировку в Краснодарский край, тащится туда с семейством в отпуск, ясное дело, подведет в четвертый раз, напишет зелепуху, отписку. С легкостью Юрий Иванович угадывал в треньканье телефона настойчивое требование и припасенную угрозу, нудеж, как будто бесцельный, а на самом деле имеющий цель сбросить на другого тягостное состояние. Но удивительное дело, не всегда угадывал звонок друга, этакий знак без особого вроде смысла: чего пропал, или: улетаю в командировку. Телефон, таким образом, предупреждал не о цели звонка, а о средстве, какое применят против Юрия Ивановича, заставляя сделать нужное им. Юрий Иванович до сих пор не решил, стал ли телефон, этот набор катушек и проводков, заключенный в пластмассовый корпус, союзником и щадит его, предупреждая. Или же глумится над Юрием Ивановичем, одобряя превращение потока слов, пропускаемых ежедневно через его начинку, в некую присоску, щупалец, через которую город высасывает из Юрия Ивановича жизненные силы, и всем своим телефонным существом дожидается дня, когда от Юрия Ивановича останется оболочка с усиками и ободком золотого кольца на бескровном пальце.