И снова утро (сборник)
Шрифт:
Я боялся, что, если у него есть оружие, он может подумать, что у меня враждебные намерения, и выстрелить в меня.
Я подполз совсем близко к нему и проговорил громко, чтобы он мог меня услышать:
— Не бойся! Я хочу тебе помочь!
Говорил я по-румынски, решив, что он тоже военнопленный.
Раненый перестал стонать, попытался приподняться на локтях, но не сумел. Потом, возможно обессиленный попыткой привстать, застонал снова.
— Не бойся! Я румынский пленный, мне удалось бежать, — продолжал я говорить, на этот раз на немецком языке, потом на французском.
Продолжая говорить, я ползком еще больше приблизился
Представьте себя в моем положении: я убежавший из-под конвоя пленный; восемь ночей, кроме первых двух, когда отсыпался, я все шел и шел вперед, поддерживаемый единственно желанием и надеждой как можно быстрее добраться к своим. И вот посреди поля я наталкиваюсь на раненую женщину. Стоит ночь, темно, я изнурен голодом. Что делать? Оставить ее на произвол судьбы и идти дальше своей дорогой? Помочь ей? Но как? В село я не мог ее отнести. Значит, она обречена, непоправимо обречена, а мне остается лишь идти своей дорогой и попытаться проникнуть в село.
Вместо этого я приподнял ее на руки и направился обратно в сторону болота. Там я положил ее на свое ложе из тростника.
— Кто ты? — спросил ее по-румынски, по-французски, по-немецки. Она не отвечала и только стонала, не переставая. Даже ни разу не открыла глаз.
Луна, снова выбравшись из-за туч, помогла мне рассмотреть ее раны. Одна пуля попала в бедро левой ноги, другая в плечо. Рана в бедро, кажется, не была тяжелой. Пуля вышла, не затронув кость. Зато другая рана, в плечо, оказалась опасной. По всей вероятности, пуля раздробила ключицу. Но самым страшным было то, что из обеих ран текла кровь.
«Чем ее перевязать? — спрашивал я самого себя. — Если я ее не перевяжу, она умрет от потери крови».
Я хотел разорвать рубашку, но вспомнил, что она черная от грязи и пота. Если я перевяжу ее полосами от рубашки, в раны наверняка попадет инфекция.
И все же ее надо обязательно перевязать. Пришлось разорвать бретельки ее нижней рубашки и снять ее, вытащив из-под юбки. Из рубашки я приготовил нечто наподобие бинтов и неумело перевязал сначала плечо, потом ногу. Она послушно дала перевязать себя.
«А что делать дальше? — спрашивал я себя и отвечал: — Не знаю! Прежде всего — подождем до утра».
Я прислонился спиной к стволу вербы, решив не смыкать глаз до рассвета. Мне уже не хотелось спать, чувство голода притупилось. Я ощупал лоб раненой. Женщина вся горела. Я смочил оставшиеся обрывки рубашки в стоячей болотной воде и положил компресс на лоб. Почувствовав холод, женщина глубоко вздохнула и некоторое время не стонала. Потом застонала снова.
— Тебе больно? — спросил я ее по-немецки.
Но раненая и теперь ничего не ответила. Время тянулось медленно. Неугомонные лягушки продолжали свой концерт. Время от времени где-то неподалеку вскрикивала какая-то болотная птица. Слева, с другой стороны болота, доносился рокот моторов, перекликались автомобильные гудки. Раненая продолжала стонать.
И вдруг стоны прекратились. Тогда меня охватил страх и отчаяние, что она умерла. Я снова приложил ухо к ее груди, чтобы убедиться, что она еще жива.
Она была жива. И даже не стонала, а только смотрела на меня. Опершись на локоть и немного нагнувшись к ней, я тоже смотрел ей в лицо. Небо просветлело, и звезды будто поднялись
«Она страдает от сознания, что умрет», — подумал я, и все во мне закричало от безнадежной, дикой жалости. Где-то рядом по-прежнему жалостливо и безнадежно кричала болотная птица. Через некоторое время я понял, что страдание застыло не только в глазах женщины, но и во всем ее облике. Ей было самое большее лет двадцать пять. Не знаю, была ли она красива. Сейчас главным в ее облике была не красота или уродство, а страдание. Страдание исходило из каждой черты ее лица, от бледного лба, от едва заметно напрягшихся бровей, от осунувшихся щек с выступившими скулами, от коротко подстриженных красновато-медных волос.
— Тебе, наверное, очень больно! — сказал я, хотя и сам видел, что это так. Эти слова вырвались у меня невольно. К тому же они были сказаны на чужом для нее языке.
Она закрыла глаза, и две слезинки, словно бусинки, покатились к вискам. Потом, когда она снова открыла глаза, они были мутны от слез, а может быть, от охватившего ее отчаяния.
— Кто ты? — спросила она по-немецки.
— Румын. Военнопленный. Я бежал, хочу добраться назад, к своим.
— Тебя убьют, если схватят.
— Знаю.
— А я тебе только мешаю!.. Теперь ты был бы далеко, если бы оставил меня там…
— У меня больше не было сил идти. Уже восемь дней, как я не видел крошки хлеба. Хотел пробраться в село, поискать что-нибудь из еды.
— Это не село, а городок. Если бы ты туда пошел, немцы схватили бы тебя наверняка. По улицам ходят патрули. Устраивают облавы. По-видимому, ищут кого-то. Может быть, тебя?
— Меня ни в коем случае.
— Как бы то ни было, я тебе мешаю… Но думаю, что скоро это кончится. Самое позднее — утром. Пока этого не случится, прошу тебя: не уходи от меня. Мне очень страшно умирать одной.
Она закрыла глаза, и снова две слезинки покатились к вискам. Потом она нащупала мою руку, легонько сжала ее и оставила в своей горевшей огнем ладони. Болотная птица прокричала еще раз, будто со страху. Небо стало еще выше, а мое сердце сильно сжалось, придавленное бесконечностью мирового пространства. Рядом со мной умирала женщина, а в бесконечности, простирающейся от меня до призрачного, усыпанного звездами небосвода, время текло спокойно и равнодушно. Умирала она, как, наверное, умирали сотни людей на всех фронтах в ту ночь, которая не кончится и после восхода солнца, ночь, которая длится уже пятый год и которая рассеется лишь после того, как умолкнут орудия, все орудия на всех фронтах. До этого мгновения оставалось не так уж много. Может быть, всего лишь несколько месяцев. Жаль, что она не доживет до этого дня! А я? Я-то застану этот день? Боже, как мне хотелось дожить до него! Мое воображение разыгралось: я увидел себя вернувшимся домой. Домой! Моим «домом» была комната, в которой меня никто не ждал. Разве лишь скука, притаившаяся по углам, разве лишь одиночество, причиной которого было то, что я требовал от жизни больше, чем она может дать. Я представлял, как открываю дверь, как она жалобно скрипит, удивленная, что ее открывают через столько лет. Я поднимаю штору, и солнечный свет дивится тому, сколько пыли скопилось на письменном столе, на пианино, на книгах — повсюду.