Иду над океаном
Шрифт:
— Ночь сегодня странная, капитан…
— Соскучились по семье?
— Не в этом дело… Хотя, действительно, старому женатику трудно быть долго одному. — Он помолчал, и молчал немалое время. Сигарета в руках Барышева стала пригревать пальцы.
А когда Чаркесс продолжил, то снова послышались Барышеву в его голосе грусть и раскованность.
— Я ведь женился в девятнадцать лет… В училище. Привык, знаете ли. — Он помедлил и вдруг спросил коротко: — Как вам новая машина?
И по тому, как это было сказано, Барышев понял, что вот тут и есть самое основное, что мучает Чаркесса. Но он еще не понимал сущности вопроса — машина как машина. Могла быть, возможно, и получше — на ней еще надо полетать. Слава богу, есть новый истребитель. А что
Но Барышев считал, что тем более новая машина должна была «лечь» им в душу — пусть не так глубоко Нортову, а вот уж Чаркессу безусловно. И тревога, и плохо скрытая боль в голосе майора удивили Барышева.
Отвечая Чаркессу, нужно было говорить не о качестве машины, не о своем отношении к ней. Ему протягивали на ладони сердце. И отвечать нужно было так же. И он хотел сказать о себе, о том, как жил.
Затягиваясь второй сигаретой так, что даже посыпались искры, Барышев боялся одного, что не поймет его Чаркесс, как не поняли его однажды еще в училище. Это болело всегда и помнилось.
Начальник училища — известный летчик, Герой Советского Союза, зашел в красный уголок, где как раз работала редколлегия стенгазеты «Вам — взлет!». Ходил от стола к столу. Задержался возле Барышева, который рисовал шаржи для раздела «Сатира — юмор».
— А у вас, Барышев, неплохо получается! Учились?
— Никак нет, товарищ полковник. С детства. Да разве это получается? Чепуха какая-то…
— Нет, ничего. Сидите, сидите. Если не возражаете — и я рядышком.
Он легко опустил свое сухонькое тело на стул рядом со стулом Барышева.
— А вот Рахмангулов не похож — у него нос короче и взгляд иной.
Полковник взял из подставки простой карандаш и осторожно и неумело поправил рисунок, чуть касаясь бумаги. Помолчал. Потом нашел шарж и на самого себя — Барышев сделал это просто так, не для газеты. Но листочек лежал тут же, в общей стопке. Крохотный человечек с мужественным лицом и с широкими погонами на узких детских плечах.
— Знаете, Барышев, — сказал он. — Я ведь никогда не думал, что сделаюсь летчиком, высоты боялся. Однажды еще в Таджикистане мне пришлось по карнизу пройти — с полной выкладкой, да еще и с карабином. Так я несколько раз умер там живьем, умер от страха. Но тогда я решил, что задавлю в себе этот дикий страх. И моим первым самолетом стал Р-пятый. У него колеса были, как у автомобиля завода «Русобалт». Потом уже — И-четвертый, И-пятый… Вы знаете эти машины?
— Я читал о них…
— Жаль. Надо было сохранить их. Не по одному экземпляру, а побольше. Не так уж много места они заняли бы. И «курносые» должны были остаться. Я ведь и войну начинал на «курносом».
Барышев недоумевал, отчего это так разговорился полковник. Терялся в догадках. Даже подумал было, не несчастье ли еще какое-нибудь, но успокоился на этот счет — несчастья больше ждать ему было неоткуда, только от самого себя. А за себя он был спокоен.
Полковник сказал, обращаясь к курсантам, занятым стенгазетой:
— Товарищи, кто закончил, может быть свободен.
Постепенно все разошлись, только один еще, эскадрильный остряк, топорщил хрящеватые уши над столом, но и он скоро вынужден был уйти.
В памяти нескольких выпусков училища полковник остался как человек сдержанный и замкнутый. И, как это ни странно, никто не знал о нем житейских подробностей, хотя обо всех преподавателях и командирах да и о жизни замполита училища знали все. Это уж как водится.
О замполите, правда, знали одну подробность, которая скорее походила на легенду, чем на действительно существовавшее обстоятельство. Он был когда-то знаком со Сталиным.
— А вы, Барышев, — между тем сказал полковник, — будете хорошим летчиком. Я не знаю, что привело вас в училище, осознанное желание, военкоматская ли воля, случай. Но летчиком вы будете хорошим.
Барышев не знал, куда девать глаза, как держать руки. Такие слова не выслушивают по стойке «смирно». И полковник разглядывал его неторопливо и усмехнулся, чуть дрогнув сухими бледными губами.
— Не каждому человеку можно сказать такую правду, — произнес он. — Но вы — сильный и недовольный собой человек — вам сказать можно. И потом, каждый умный человек знает свою стоимость точнее других. И не надо стесняться этого знания самого себя. Вы согласны со мной?
Барышев не смог ничего ответить, только голову поднял да едва не сломал в пальцах карандаш.
Полковник вздохнул, положил ладошку на стол, плотно прижимая ее, встал.
— Проводите меня. До вечернего построения еще десять минут.
Они молча прошли по пустынным коридорам учебного корпуса и мимо дежурных, мимо знамени, спустились по широкой мраморной лестнице в темный сад. И внизу полковник сказал:
— Вы совсем не получаете писем, Барышев. И не пишете сами. Это правда?
— Да, товарищ полковник, — тихо ответил Барышев.
— Ну что же. Дело ваше. Но это тяжело. Придет время, и вы поймете, как это тяжело и не нужно.
И видя, что курсант его не понимает, добавил:
— Я имею в виду одиночество…
Барышев подумал, что полковник знает о нем все — это не составит труда узнать подробности. В отделе кадров есть его биография. Но он как будто знал больше, чем можно написать в анкете.
— Когда-нибудь вы поймете, Барышев, — говорил между тем полковник, — что это очень плохо, когда некому писать и не от кого ждать писем…
— В моей жизни, — сказал Барышев тихо Чаркессу, — был один человек. Он сказал, что летать одному нельзя. А я летал один, даже в двухместной машине. И теперь все начинается сначала…
Барышев во сне видел небо — не таким, каким оно бывает на высоте, когда верхняя кромка облаков остается внизу под самолетом, превращаясь в поверхность какой-то иной планеты, не черным, с крупными, на глаз объемными звездами, — он видел его таким, каким оно кажется с земли. Переливаясь от светло-светло-зеленого до темно-синего в самом зените, с перламутровыми прожилками облаков и такое осязаемое, что до него можно дотронуться. Он видел его во сне, точно лежал где-то в степи в высокой, пахнущей солнцем, выгоревшей траве, ощущая под лопатками прохладную, живую и упругую твердь земли, и ему все хотелось смотреть и смотреть в него, словно там сейчас должно было открыться что-то очень важное. Может, это был бред — слишком устал за это время и за последнюю ночь, слишком много пережил, но он видел и самого себя, точно с вертолета — с высоты, когда отчетливо различимо все внизу, видел распластанное неподвижное тело в траве, посередине степи, и понимал даже во сне, с удивлением, что это и есть он сам. И одновременно он видел небо и все острее понимал, что оно похоже на человеческое лицо, на полную неповторимой жизни человеческую плоть, где в каждом квадратном миллиметре — не только зеленое и синее, а все краски мира. И еще он понимал, что он спит. Ушло куда-то профессиональное отношение к небу, к пространству и воздуху. И баллы облачности, и видимость, и влажность, скорость ветра.