Иду над океаном
Шрифт:
Полеты в «простых» условиях — это когда облачность не выше трех — пяти баллов, в «сложных», когда лишь ВПП была свободна от сырой, заволакивающей гортань и глотку мглы. Все это буднично называется «вводом летчика в строй». Имей ты полную грудь орденов, будь семи пядей во лбу, думай о себе что угодно по ночам, пользуйся оглушительным успехом за тощим столиком гарнизонного кафе — не избежишь этого младенческого состояния, если ты хоть на месяц оторвался от ручки управления или если тебя здесь не знают еще и не видели в воздухе.
И стыдно за себя, и мучительно оттого, что умный человек, хороший пилот вынужден с тобою повторять азы, в то время как его ждет серьезная боевая работа.
А окончательный ввод Барышева в строй
Окончательно принимал его уже новый командир полка — майор Курашев. Он полетел с ним во второй кабине ночью. Наконец грянули «сложные». Небо на всем протяжении и, казалось, на всю его немереную глубину забили облака. Они были темными и шевелились, ворочались, словно живые, — с земли угадывалось их это сырое мятежное движение.
Взлетали по огням. Черный нос «двадцать пятого» проецировался на слабо мерцающее облако, висевшее над восточным краем аэродрома. Последние блики аэродромных огней скользнули по черному носу истребителя, когда Барышев заложил левый вираж.
— Эшелон шесть тысяч, курс двести двадцать, — услышал он в наушниках измененный ларингами голос Курашева.
Всегда отзывается, чем-то особенным напряженный гул турбин на взлетном режиме.
Помаячила скорее угадываемая, чем видимая вершина горы. И снова сомкнулась мгла за плексом фонаря. Казалось, что даже слышится, как шуршат по дюралю машины, по фонарю сырые тучи. Кислород, свободно текущий из маски, был холодным. Скоро он согреется, А может быть, это покажется оттого, что привыкнешь к полету.
Только на заданной высоте, когда Барышев вывел машину в горизонтальный полет, звездами проглянуло небо.
Через семь минут им изменили курс, и высоту. Облачность ушла вниз.
Истребитель поднимался теперь почти строго на север. Они шли по самому дальнему и трудному седьмому маршруту, маршруту, что называется, на пределе: если проследить его по карте, то трасса уходила далеко на север, и, закругляясь там, падала отвесно на юг и снова уходила к побережью вдоль скалистого русла безымянной речки. К расчетной точке, откуда надо выходить на посадочный курс.
Барышев был хорошим пилотом — и в мастерстве вождения вряд ли уступал Курашеву, знал и чувствовал машину. Он мог переключить себя с полета по приборам на визуальный полет свободно, не испытывая ни мгновенной неловкости, которую испытывает почти всякий летчик, ни неудобства при слепом полете, когда нет-нет да и покажется, что самолет занимает в пространстве совсем не то положение, которое дают приборы, — не иллюзия, нет, а только намек на нее, словно легкое головокружение. Такое бывает и с опытными пилотами. С ним такого не бывало никогда. И сейчас в сплошной облачности он чувствовал, как плотно сидит самолет в небе. И это ощущение было сегодня каким-то особенно отчетливым, твердым.
Курашев молчал, а перед мысленным взором Барышева возникло вдруг его лицо, и плотно сжатые губы, и острые с желтыми зернышками возле черных зрачков глаза. Он почему-то представлял его себе сейчас без шлема, со спадающей на лоб прядью волос.
Высота на этом маршруте менялась несколько раз — то вырастая до двенадцати тысяч, когда фонарь кабины в пронзительном свете луны мерцал, точно покрывшись кристалликами льда, то опускаясь до шести-пяти тысяч —
За годы летной службы Барышев открыл для себя, что полнее и острей переживает полет ночью. Отрезанный от всего мира параметрами кабины и мягким сиянием приборов, загруженный тысячью обязанностей, ни одну из которых нельзя не выполнить или выполнить нечетко, — в полете по приборам у пилота не остается ни одной мозговой клетки свободной. Именно в таком полете он жил наиболее полной и глубокой жизнью. Правда, потом, сходя на бетон аэродрома, он не мог вспомнить, что виделось ему. Словно в замедленном кино, растягивались во времени движения, секунда превращалась в нечто весомое, долгое, во что-то ощутимо длящееся, когда можно успеть и взять ручку на себя, и добавить оборотов, и дождаться, пока машина вернет утраченные было метры высоты, и понять язык приборов, и ощутить сам полет, и даже увидеть что-то мысленным взором. И, медленно бредя по пустынному городку, он с ленивым удовлетворением ощущал усталость, которая не сушит, а наполняет сознание неспешной радостью, предвещая новую встречу на завтра.
У самолета, глядя в лицо Курашева, чуть мерцающее в этих особенных северных сумерках, Барышев сказал:
— Разрешите получить замечания, товарищ майор.
Курашев отозвался не сразу, помедлил мгновение. И только потом сказал неторопливо:
— С этой минуты вы в строю, капитан.
— Благодарю, товарищ майор.
Курашев, все еще стоящий напротив, не отвернувший лица, не ответил.
Полеты продолжались. И та машина, которая только что принесла их сюда из-за тридевять небес, скатилась с высоты в двенадцать тысяч, осмотренная, заправленная, подготовленная, ушла в воздух, унося Нортова. И оба они — Барышев и Курашев — молча проводили ее стремительный разбег, и оба видели, как она приподняла черный нос, как возникла высота, отделившая тележку ее шасси от бетона. Потом пошел дождь. Он оказался неожиданно холодным и крупным — облака устали держать в себе тяжесть воды, и она щедро рухнула вниз крупными, похожими на виноградины, холодными каплями. Но Барышев остался возле полосы. Почему-то и Курашев не спешил укрыться от дождя. И они стояли вдвоем, пока дождь не поредел, так и не обменявшись более ни словом…
…Может быть, тогда и вошло в Барышева то, что ожило здесь в безымянном небольшом городке. И вдруг вспомнилось ему и это молчание, и этот холодный дождь, от которого пахло морем и за которым угадывалось почти немыслимое пространство, и это странное, острое, как чувство тревоги, сознание, что он только что одолел это пространство, прожив в нем полтора часа, и вернулся из него, точно пересек океан на парусной лодке. Это словно появилось какое-то иное зрение, когда видишь, закрыв глаза.
В тот день Барышев не поехал вместе со всеми в гарнизонную гостиницу. Он долго бродил по округе, за аэродромом, измок от росы, промочил ноги в бочажине, где-то оступившись. И когда вернулся в гостиницу — там уже все спали. Только Чаркесс, сидя на перилах крыльца, курил впотьмах.
— Это вы, капитан? — негромко спросил Чаркесс.
— Не спится? — отозвался, подходя, Барышев.
— Черт его знает! Ночь какая-то. Странная ночь.
Барышев взял из протянутой ему пачки сигарету. Чаркесс щелкнул зажигалкой, и огонек ее — крохотный, голубоватый, только с маленьким алым зернышком у фитилька — осветил замкнутое, словно стянутое лицо. Барышев подумал, что теперь он знает, что мешало ему воспринимать Чаркесса — это несоответствие странной фамилии и типично среднерусского лица… Он улыбнулся. Чаркесс не видел, что Барышев улыбается, но, видимо, почувствовал это. И заговорил уже сердито. Та неожиданная порывистая доверчивость, прорвавшаяся сперва в его голосе, исчезла. Голос звучал привычно сухо для Чаркесса. Но, видимо, то, что беспокоило его, не давая заснуть, заставив сидеть вот здесь на шатких перильцах, было серьезным и важным. Он повторил: