Иду над океаном
Шрифт:
Тогда она не сдержалась:
— Так я скажу тебе, мальчик. Ты или повторяешь чужие слова, или еще не дорос до скальпеля.
Студент молчал. А она вдруг вспомнила, кто он, — это был сын заведующего патологоанатомической кафедрой. Про себя она подумала, что здесь уж не одна причина… По тому же, как молчали остальные, как сверлил ее глазами скуластый студент из угла, она поняла, что и они разделяют сказанные их товарищем слова.
— Идемте, — сказала она резко. — Все идите со мной. — И, не оборачиваясь, первая пошла вперед. Она подвела их к двери в реанимационную. — Кто-нибудь из вас, ну хотя бы ты, — она кивнула скуластому, — сходи в материальную, попроси
Пока тот ходил, она стояла перед ними молча, нервно постукивая носком туфельки.
— Надевайте.
Она выждала, пока они неловко, помогая друг другу, надели маски, и распахнула дверь.
— Встаньте здесь.
Все сгрудились у стены и сестринского стола, заняв почти все свободное место.
— Вас только семеро. А если было бы пятнадцать? Да плюс два-три врача, да сестры и санитарка? А?
Когда они, пятясь, вышли из реанимационной, спросила уже спокойно:
— Поняли?.. Коллеги… Что будет с больным после операции, если нахлынет такая толпа?
— И все-таки, уважаемая Мария Сергеевна… — заговорил красивый студент.
Его голос рождал в ней холодное бешенство.
— Знаете, что я вам скажу: там ведь лежит не учебное пособие, а милый и скромный человек, двадцатилетняя девочка, которая должна была умереть, а теперь живет. И я бы на вашем месте, дорогой «коллега», пока не поздно, попросилась бы в другой вуз. Например — в железнодорожный. Потому что хирург — это прежде всего человек. Понял? — Она повернулась и пошла в ординаторскую.
Вечером, выйдя из клиники, она увидела Меньшенина. Он собирался сесть в машину, но заметил ее и подошел.
— Что бы вы сказали, предложи я вам выпить чашку кофе? — Спросил он это резко, и она поняла, что ему неловко об этом говорить и что он давно хотел это сделать.
— Я бы согласилась, Игнат Михалыч, — сказала она просто.
Еще не появилось солнце, не различались краски. В комнате было прохладно, скорее всего даже холодно. Дверь на балкон они не закрывали, и все живое тепло и запахи жилья за ночь выветрились. Пахло дождем и мокрыми листьями. Ночью шел дождь. На балконе и возле двери на балкон набежали лужи, и поверх воды плавали желтые листья.
День собирался быть солнечным. Пели птицы — еще редко и далеко внизу, где-то в глубине двора, на деревьях. Шли машины, гудел в отдалении сырым утренним гулом вокзал, и комната тоже казалась частью улицы. Нелька убрала из дому все, что только было можно. Остались лишь тахта, на которой они с Витькой спали, и столик, крохотный, на трех ножках. И теперь посередине комнаты возвышался мольберт с холстом, столик для красок возле него.
Накануне Нелька легла поздно: мыла кисти. Ей их надо было много. И сколько их ни набиралось в глиняном кувшине, все оказывались в конце работы грязными. Нелька любила, встав, вспоминать об этом кувшине и о том, что там стоят желтые от частой и тщательной чистки хорошо обработанные кисти, вспоминать о том, как под палитрой в ящике один к одному лежат, словно снаряды, тяжелые, отливающие тускловатым свинцом тюбики. Вспоминалось ощущение, которое она испытывала от прикосновения кистью к туго натянутому холсту. И это составляло для нее радость при пробуждении. Было утро хмурым, солнечным ли, теплым или сырым — все равно она, еще не проснувшись, предвкушала эту первую встречу свою с красками, с кистями, с холстом.
Сын был у бабушки. И она была предоставлена самой себе до того мгновения, пока Витька проснется. Тогда они позавтракают вместе — быстро и молча, потому что она уже вся будет
Нелька босиком подошла к балконной двери и стояла несколько мгновений, с замиранием ощущая прикосновение к теплому с постели телу холодного свежего воздуха. Стояла, пока не замерзла. Она видела двор еще в сумерках, видела, как светятся, еще не набрав силу цвета, листья, как недвижно висит чье-то белье, забытое с вечера.
Потом пошла в ванную. Нелька не любила ванны. Но она любила душ — крепкий, горячий, в любую жару горячий. Вода ревела. Потоки ее текли по целлофану, которым завешивала она ванну.
А пока мылась, испытывая непередаваемое наслаждение от этого, пока вытиралась тоже крепким, в крупную клетку полотенцем, пока одевалась — думала о красках и о кистях, о палитре, думала о том, что скоро взойдет солнце и до обеда оно будет освещать дома напротив, и можно работать. Она еще не думала о картине, которая стоит там, в комнате, словно мысленно занавесила ее от себя.
Потом Нелька одевалась. Это тоже был ритуал: она надевала тугие эластичные брюки с лямочками под ступню и куртку с глухим воротом. И по мере того, как она готовилась, она позволяла себе все больше думать о самой картине. Когда она вышла из ванной, Витька уже был на кухне и варил кофе.
— Доброе утро, парень… — сказала она.
Витька, не отрываясь от кофейника, мотнул черной кудлатой головой.
— В холодильнике колбаса, а в синей банке еще есть масло. Кажется, есть, — сказала она. — Налей и мне чашку. Только делай крепче.
— Сделаю как могу, — сказал он.
— Но ты же можешь. — Это сказала она уже из комнаты.
И в тоне, каким она это произнесла, не было никакого отношения ни к нему, ни к кофе.
Витька усмехнулся.
И вот теперь она уже могла смотреть на свой холст и думать о нем. И ей уже не было никакого дела до чего бы то ни было.
Она стояла, разглядывая холст, и на лице ее возникло холодное, жесткое выражение. Это мгновение повторялось каждый день утром, но оно имело важность, которая самой Нельке представлялась бескрайней. Войди сейчас кто-нибудь, окликни ее, ей показалось бы, что будет испорчено все. И утро, и весь день, и жизнь вся.
«Я буду сегодня писать его руки», — подумала она.
— Иди есть, — позвал Витька.
Она вошла в кухню, неся в себе свое полотно. И стала есть машинально, глядя поверх Витькиной макушки. Вдруг он перестал есть. И объявил, что он уходит.
— Ладно, — сказала Нелька.
Минут через десять после его ухода, уже начав работать, она подумала мельком, что обидела его, и сама себя успокоила: «Ничего, он же умница. Он ведь все понимает…»
Этим летом она была с ребятами на этюдах в поле. Неделю жили в палатках, писали кое-что и кое-как, спали, купались, пели по вечерам модерновые песенки. А вокруг были поля, густые издали и прореженные вблизи, даже клок гречишный на пологом склоне старых холмов был виден. А дальше тянулись сопки — синие, нечеткие. И была еще проселочная дорога, где утопаешь по щиколотку в горячей ласковой пыли, и столбы электропередачи — все уже знакомое Нельке по прошлым временам. Но, пока полубородатые ее товарищи мазали этюды и ходили в село на танцы, Нелька не позволяла себе до поры до времени ни вдумываться, ни вспоминать. Ждала чего-то. Ей еще мешала странная, нехорошая какая-то любовь к Леньке Воробьеву. Ленька лез к девчонкам еще в школе и после школы, когда она уже училась в училище, и рассказывал ей, как все это было, не то хвастаясь, не то прося совета. И не замечал, как поющий соловей, что с ней происходит.