Иду над океаном
Шрифт:
— Игнат Михалыч, что же это вы делаете! Ну, ей-богу же.
Он щурил от солнца глаза и все еще прижимал шляпу к груди, улыбался как-то откровенно, без оглядки, и весь он здесь, посередине неумолимого потока машин, был для Марии Сергеевны новым, непривычным и трогательным в этой своей растерянности и нелепости.
Еще не сойдя с дороги, он заговорил, заглядывая ей в глаза:
— Очень рад. Еду, представьте, в клинику, подумал о вас — и вы тут как тут. Черт возьми, думаю: мне опасно чего-нибудь хотеть — тут же вот и исполнилось.
К машине с той стороны уже направлялся милиционер. Меньшенин увидел его,
— Вы очень рано сегодня, — сказала Мария Сергеевна.
— Я был в госпитале.
То, что он думал о ней, остановил машину, заметив ее на перекрестке, вышел ей навстречу, а сейчас в машине говорил с ней твердым голосом, без всякой скидки на то, что она женщина, и без того, чтобы считать ее лишь врачом, — заставило ее ощутить холодок встречного ветра, врывающегося в открытое окно машины. Она словно вторым, более просторным и проникновенным взором увидела это раннее осеннее утро с дорожкой из желтых, но еще тяжелых листьев вдоль края шоссе, и само шоссе — широкое и как бы проседающее впереди специально для того, чтобы машина могла взять скорость, и солнце — раннее, не набравшее полной силы, но уже яркое, — оно заливало дома, тополя, фигурки людей ровным светом.
«Боже мой, — подумала она, — как все это просто. Как просто людям понимать друг друга. Почему же нет этой простоты у меня с Волковым? Отчего? Отчего Ольга мучается, когда все так просто: работай, старайся понять людей, ну хотя бы не всех, а кого-то. Найди себя — и ничего такого не будет».
Она думала так, а Меньшенин говорил, и она в эти мгновения почти не слышала его, но понимала, что он говорит.
— Хорошо, я буду очень рада, если мне удастся еще раз оперировать с вами. Спасибо. Только будет ли… — сказала Мария Сергеевна.
Он быстро перебил ее:
— Что — будет ли?..
— Будет ли удобно. Там свои хирурги. И я уверена, им самим хочется поработать с вами, — сказала она.
— Оперирую я, и это право мое — приглашать ассистента. — Он сказал это твердо. И замолчал.
Некоторое время они ехали молча.
— Знаете… Знаете, а ведь у меня беда, — сказала Мария Сергеевна настолько неожиданно, что сама испуганно осеклась и поглядела на Меньшенина. Он тоже повернул лицо к ней и не то с удивлением, не то с тревогой ждал.
— У меня беда, дорогой Игнат Михалыч, дочка, старшая моя дочка уходит из дома. И никто из нас не знает отчего. Кажется, она и сама не знает отчего.
— Сколько ей лет?
— Девятнадцать, Игнат Михалыч… Она работает в легочной клинике. Сестра…
И вдруг она почувствовала, что не в состоянии ничего ему объяснить. Почему Ольга так резка и неуравновешенна, что с ней, со всеми Волковыми происходило, пока Ольга росла. Она могла бы сказать: там-то и там-то они жили, там-то работали, любили с мужем друг друга и любят сейчас, но это уже не имело отношения к тому, что происходит.
Она снова поглядела на Меньшенина, но уже растерянно. Он ответил не сразу.
— У меня есть сын, Мария Сергеевна. Когда жена ушла, Сенька остался со мной. Он не поехал к матери, остался. Но, видимо, мало дать человеку физическую жизнь, мало его кормить и любить. Сенька все-таки не со мной сейчас. — Он говорил тихо, едва преодолевая голосом шум машины. — Я считал
К операции все было готово. Вот-вот должны были привезти Аню, Мария Сергеевна все знала наперед — тысячу раз мысленно она сама проделала эту операцию от первого надреза до последнего шва. Ее не страшили ни сложность, ни то, что операцию эту в ее присутствии Меньшенин будет делать близкому уже для нее человеку — Анне Кухарь. Мария Сергеевна, сама того не замечая, за последние два года привязалась к Анне, привыкла к тому, что положение ее непоправимо, к постоянному сожалению, которое охватывало ее всякий раз, когда, осматривая ее, она думала, что это прелестное, юное тело высохнет. Глаза Аннушки (так ее звали в больнице) прелестные, громадные, чистые, словно умытые, глубокие, почти черные глаза смотрели на Марию Сергеевну с таким пониманием, что Марии Сергеевне становилось страшно и слезы перехватывали дыхание. Аннушка точно подкарауливала Марию Сергеевну в ее жалости.
Ровно в десять в операционную заглянул Меньшенин. Он поразительно менялся, стоило ему ступить через порог клиники. Он словно бы утрачивал свои житейские мужские черты и оставался только хирургом. А может быть, это просто казалось — так сильно было влияние всей его личности, всей его кряжистой фигуры. И когда он смотрел своими маленькими, глубоко посаженными глазами, то и в голову не приходило никому замечать его некрасивое медно-красное, безбровое лицо с толстым широким носом, тяжелым подбородком и большими, в трещинках, губами. И в нем, в сегодняшнем, ничего, казалось, не оставалось вчерашнего, того едва заметного, но вполне ощутимого позерства, проявлявшегося в том, как он был одет, как разговаривал с Марией Сергеевной, как наклонился над ее рукой, прощаясь.
Он проверил сам все, что было нужно для операции, и, обернувшись к сопровождавшему его персоналу и не глядя ни на кого, сказал:
— Прошу мыться. Через двадцать минут начнем.
С Аней Меньшенин говорил и вчера и позавчера. И вообще, всякий раз, обходя больных, которые интересовали его, он особенно долго задерживался в ее палате. И вчера он ей сказал властно и, как подумалось Марии Сергеевне, грубовато:
— Выбросить всю дурь из головы, голубушка, и спать. Я запрещаю тебе думать об операции и о своем месте в жизни. Ну-ка, дай руку…
С постели поднялась ломкая, почти прозрачная рука, Меньшенин положил ее к себе на бицепс.
— Сильный? — спросил он.
Аннушка кивнула.
— Так вот, если ты мне не поможешь, то и моей воловьей силы не хватит. Поняла?
— Да.
— Спать.
— Хорошо.
— И не думать!
— Хорошо, Игнат Михайлович…
Они вошли в палату Аннушки. С плоской стерильной подушки их встретили Аннушкины глаза — пристальные, немигающие. До подбородка ее укрывала простыня. И рядом уже стояла тележка из операционной. Аннушка отвернула голову.