Илья Муромец.
Шрифт:
Алеша встал только через три недели. Уже октябрьский дождь зарядил над Киевом, когда Попович в одной рубахе пришел к воротам Добрынина терема и встал на колени прямо в грязь. День летел за днем, дождь все лил и лил, а Алеша, не шевелясь, не вставая, стоял в холодной грязи, повесив голову. Люди старались обойти его побыстрее, крестились, бабы и девки плакали украдкой. Богатырь стоял перед воротами братнего дома, ни крошки, ни капли во рту его не было, и глаз он ни на миг не смыкал. На десятый день Алеша как стоял, повалился лицом в липкую грязь, да так и не поднялся. Еще сутки пролежал он в грязи, когда ворота наконец открылись и на улицу ступил Добрыня в домашних портах и рубахе. Посмотрел на брата, махнул рукой и с душераздирающим вздохом взгромоздил
Теперь Алеша, белый то ли от страха, то ли от гнева, прыгнул между братьями и орал, как в бою:
— Вы что, головой ударились? Ты зачем к мечу тянешься, Добрыня? Кого рубить собрался? Илью? Меня сперва заруби, я перед тобой боле виноват! Клятву забыл? А и ты, Илья, ты чего брата дразнишь?
— Вы что, впрямь драться ладите? — словно очнулся Михайло, и узкие глаза его вдруг раскрылись широко. — Мы же слово давали...
Добрыня медленно убрал руку от ножен и провел по глазам.
— Не знаю, что со мной, словно мара какая. Брат, прости.
— Бог простит, — кивнул Илья. — Ты передо мной ни в чем не виноват. Ты уж подумай еще, Добрынюшка. Я не за князя зову. Хоть и за него тоже. И за него, и за княгиню, и за люд... — он развел руками. — Уж не знаю, как и что сказать. Знаешь, я ведь Никиту видел...
— Где? — вскинулись хором богатыри.
— Он ко мне в поруб приходил. Я ведь тоже, как и вы, обиженный сидел, не хотел на свет идти. Он мне ума вложил. Нельзя сейчас обиду помнить, браты, нельзя. Пойдем на Русь, вас там так встретят, как никого на свете не встречали! Мы же щит, опора, мы не просто вои первые, мы богатыри! Чего ради здесь сидеть, штаны просиживать? За шелка? За яства? За золото? Да кто их вспомнит-то!
Илья сжал кулаки, слов не хватало:
— Или в смертный час свой, — продолжил он тише. — Не вспомните, как я вас звал? Обратно-то не повернешь...
— Не рви душу, Илья, — глухо не сказал — прорычал Добрыня. — Слово мое твердо. Не пойду.
Алеша молча отвернулся, Михайло смотрел то на одного, то на другого, Самсон, глядя в землю, тихо сказал:
— Я — как все.
Илья встал, оправил широкий пояс. Затем до земли поклонился братьям. Ни гнева, ни презрения не видели братья в глазах старшего, только горечь и какую-то жалость, что ли...
— Ну, не поминайте лихом, браты. Всем поклон мой передайте, боле, мыслю, не свидимся. Но если все же вспомните — поспешайте. Может, хоть кого-то выручите. Пойдем, Бурко.
Он повернулся, распахнул полог и, не оглядываясь, вышел на белый свет, Бурко молча шагнул за ним.
— Эй, Илья Иванович, может, хоть на денек останешься? — кинулся было вслед Самсон. — До Киева путь неблизкий, хоть передохнете оба!
Илья все так же молча сел в седло и ласково похлопал коня по шее:
— Поехали, Бурко.
Конь не дал себя просить дважды, в первый прыжок махнул к стене, во второй — через стену, а на третий перемахнул Днепр. Взбежавший на вал Алеша только и видел, как скрылся за лесом одинокий всадник. Попович медленно спустился с вала и вернулся в шатер. Михайло сидел, скрестив ноги, опустив очи долу, Самсон куда-то ушел. А Добрыня достал откуда-то уже не хиосское, а огромную черного стекла бутыль и хмуро смотрел на нее.
— Зелено? — упавшим голосом спросил Алеша.
Никитич криво ухмыльнулся и вдруг, прихватив бутылку повыше, ударом кулака сшиб горлышко. Тяжелый дух пошел по шатру, а Змееборец поставил перед собой оловянный кубок и, наполнив его до краев, опорожнил одним долгим глотком. Алешу передернуло. Лишь раз в жизни видел он, как брат напивался зеленым вином [32] — тогда Никитич привез на княжий двор тела Ловчанина и его жены. Он въехал прямо по ступеням в терем, Ворон
32
То есть водкой.
Добрыня подъехал прямо к помертвевшему Владимиру, спешился и снял с заводного коня завернутые в саван тела. Молча сдернул со стола вышитую скатерть, скидывая на пол питье и снедь, бросил на стол свой плащ и бережно уложил рядом мужа и жену, сняв покров с лиц. Посмотрел в глаза князю, затем устроил убитых обратно и, все так же ни слова не говоря, выехал наружу. Данилу и Василису отпел отец Серафим, а вечером Добрыня жутко, нечеловечески напился. Он лил в себя зелено, не пьянея, лишь набирались безумием карие глаза. Пришедшую было увести мужа Микулишну Илья насильно отнес домой от греха, отсоветовав и матери идти за сыном. Добрыня выхлестал в одного два ведра, затем встал и побрел куда-то в поле. Всю ночь Илья и Алеша, таясь, шли за братом, следя, чтобы не наломал дров, и лишь под утро, когда он свалился без памяти, отвезли домой, связав накрепко.
И снова Алеша видел, как Добрыня с мертвой усмешкой пьет проклятое зелье, пьет и не пьянеет...
— Знаешь, я бы тоже не стал просить, — в первый паз с той минуты, как они оба вошли в шатер, заговорил Бурко. — Если раз не послушали — дальше бы только куражились.
Он нес Илью к Киеву богатырским скоком, разве что прыжки были покороче. Бурко никогда не признался бы другу, но обратный путь для него давался труднее, то ли Илья отяжелел в порубе, то ли годы начинали наваливаться на круп. Бурко вдруг впервые осознал, что, похоже, это их последняя поездка. Будь ты хоть трижды богатырь (и богатырский конь), но семь тем есть семь тем. Бояны любят петь про воев, что бьются один с тысячью, а двое с тьмою, но кончаются такие песни обычно тем, что такому вою славу поют. Как ни странно, но страха он в себе не чуял. Только какая-то грусть, да и не грусть даже... В степи вечерело, тучи окрасились красным, солнце медленно опускалось в облачную пелену. «Ветрено завтра будет», — подумал конь. А послезавтра? А послезавтра может и не быть. Бурко осознавал, что ему грех жаловаться — мало какому коню было дано столько. Печалило одно — не успел осуществить свою давнюю мечту. Была, была у богатырского коня мечта, такая же необычная, как и он сам. Бурку не нравилось его имя. Было оно для него каким-то уж больно обыденным. Втайне мудрый зверь мечтал, чтобы называли его Ромой, Романом. Почему Ромой — он и сам себе объяснить не мог, но прикипел к этому имени. Лишь раз заговорил он об этом с Муромцем, но тот поднял коня на смех, сказав, что от века такого не было, и более Бурко об этом не заикался. Поговорить, что ли, теперь? Да нет, у Ильи мысли не о том сейчас. Видно, не судьба...
— Да нет, Бурушко, — невесело ответил богатырь. — И не куражились бы, наверное. Просто не дано мне. Я не Никита, до сердца не достучусь. Я ничем не лучше их.
— Что-то тебя каяться потянуло, — ядовито ответил Бурко. — Бросай-ка ты это. Ты здесь, в Киев скачешь, а они там.
— Так меня-то вон как просили...
— Это неважно, — Бурко почувствовал, что долго говорить нельзя — собьет дыхание. — Ты будешь в Киеве, а не на подушках. А теперь заткнись и не мешай мне тебя везти.
— Так ты сам начал!
— Слушай, ну помолчал бы, а?
Мерными прыжками он мчал богатыря к Киеву, а воздух над степью пах кровью и дымом.
— Мать честная, Пресвятая Богородица, — судорожно перекрестился Илья, глядя на раскинувшийся над Днепром лагерь.
На версты вверх и вниз по течению тянулись шатры, кибитки, стоял неумолчный гул от лошадей, людей, скота. Вдоль берега теснились лодки, плоты, всадники скакали над кручей, кое-где на плоты заводили коней, грузили доспехи.