Императорский безумец
Шрифт:
Помню наш первый приезд. Старики уже, конечно, слыхали, что Тимо увезли. С того дня прошла неделя. Мы поели. Овсяный суп, заварной хлеб. Теперь мы сидели за их низким столом в желтовато-голубой прохладе вечерних сумерек. Отец сказал:
— Чуял я, что добром не кончится… А теперь уж совсем ничего хорошего ждать не приходится…
Мать отвела глаза от Ээвы и, глядя на меня, сказала:
— Смотри же, Якоб, последи, чтобы она себя не обижала… и чтобы ее не обижали… коли ей носить младенца от этого барина…
Отец спросил:
— И вы даже не знаете, за что они его забрали?
Ээва покачала головой. Отец сказал, и в его тоне в таком судорожном смешении послышались и надежда, и желание утешить, и некое злорадство, что голос прозвучал хрипло:
— Ну, навряд ли они сделают
Я помню, что через три года, осенью двадцать первого, мы с Ээвой опять сидели у них в доме. Я помог отцу вспахать стерню церковной мызы. У батраков открылся понос, и пастор спросил отца, не сделает ли он эту работу. Старик сразу согласился. И по правде говоря, я не совсем понял: то ли из желания угодить господину пастору, то ли, быть может, чтобы его старая спина подольше раскачивалась над сохой, чем это позволял собственный клочок земли. Так или иначе, когда мы с Ээвой подъехали на наших дрожках, старик распахивал поле пастора. Я надел старую отцовскую ветошь и на своем гнедом стал ему помогать с другого конца поля. Пошел дождь, но мы все равно продолжали пахать, чтобы закончить до темноты. И закончили. У горящего очага от нашей одежды, онучей и постол шел пар. Матушка поставила на стол горячие лепешки из выйсикуской муки тонкого помола, а Ээва в старые синие пыльтсамааские чашки налила нам кофе.
Не знаю, что старик за это время мог слышать и думать о судьбе Тимо. Он взял в руку чашку с дымящимся кофе, но снова поставил ее на стол. Он сказал:
— Говорят, он сидит где-то там в подвале ихней крепости… Неужто это правда?
Ээва кивнула. Я сказал:
— В такой тайне, что даже брат его с огромным трудом узнал об этом.
Отец спросил:
— …А они дают вам хоть чего-нибудь послать ему?
Ээва сказала (больше, наверно, себе и другим в утешение, а может быть, в надежде, что ее бисерный кошелек дошел до мужа):
— Иногда чуточку позволяют…
Отец закрыл глаза и медленно произнес:
— Я вот своим глупым умом думал, это же все одно что на Голгофе. То ли он самый ужасный разбойник, то ли самый большой праведник. Так кто же он?
Ээва напряженно смотрела на отца, на его лицо с закрытыми глазами и тихо, но непреклонно произнесла:
— Из всех людей он самый праведный человек!
Мать вздохнула…
— Может, и в самом деле… Только нам-то от этого одно горе…
— Погоди, — сказал отец, — Мария, наверно, говорила Иосифу в аккурат то же самое… — Он встал и принес из задней комнаты сверток, замотанный в тряпку. — Ежели вы ему чего посылать будете… — Он стал разворачивать сверток. — Я вот ему сапоги стачал… Нарядные я для него сделать не умею. А вот для холодного подвала… Тут подкладка из овечьего меха…
На этот раз я больше недели пробыл в Палука. Помог старику посеять хлеб. Выдолбил матушке новую кормушку для свиней. Починил крышу у избы. Бродил по лесу. И пришел к выводу (и хотя я и раньше уже это предполагал, все же мне стало горько): да, и у стариков я не чувствую себя вполне дома.
Сами старики за пятнадцать лет обжились в своей избе даже лучше, чем это вообще казалось возможным для крестьян. Потому что в теперешней Лифляндии средняя крестьянская семья куда больше, чем наши старики, зависит от произвола мызника и от слепого случая. С несколько лучшими условиями, которые сперва были им непривычны (по желанию Тимо, изба имеет дымовую трубу, и в комнатах настланы деревянные полы), они теперь уже вполне освоились. А я для виссувереских и таганургаских крестьян личность, вызывающая смущение. Мы с отцом зашли в несколько тамошних домов. Тут же приносили жбан с оставшимся от Троицы пивом. Полукаский Петер для них тот, кто он есть. Это явно. И то, что я, Якоб, сын Петера, — все эти прижимистые старики и старухи, да и некоторые женщины помоложе, понимали сразу. И что я восемь лет служил в армии, это тоже было нетрудно понять. А вот то, что я живу в выйсикуском старом барском доме и что я шурин господина Бока, которого считают безумным, — все это делает меня до такой степени выходцем из другого мира, что я кожей чувствовал, как они в моем присутствии замыкались, как замкнулись бы, переступи их порог чужой барин… И в доме моих стариков, если говорить честно, я испытываю то же самое. Конечно, не в такой мере. Порой это даже забывается, благодаря детским воспоминаниям, а потом вдруг ощущается с новой силой.
…Я стою утром в рубашке и носках посреди комнаты (которую они мне предоставили), причесываюсь гребенкой и смотрюсь при этом в пятидесятикопеечное зеркальце на выбеленной бревенчатой стене. В избах здешнего прихода такие зеркала встречаются у многих, вот и Ээва притащила старикам эту полезную вещицу. И в зеркале я вижу, как мать останавливается на пороге открытой двери и смотрит на меня. Я говорю:
— Ну, что ты, матушка, смотришь? Проверяешь, достаточно ли меня за чуб драла, чтобы густой вырос?
— …Господи… да много ли я тебя…
— Ну-ну, бывало, что и поглаживала, не только драла. А помнишь, когда у нас в Каннука на дворе у ручья утки паслись?
— Отчего же не помню — тебе было шесть или семь годков… И как же мне тебя не драть было, когда ты только и знал, что мотался со двора в дом, а у самого ноги в утином дерьме… Господи… Ты сказал, что хочешь сегодня съездить к рыйкаским господам, а погляди, сапоги-то у тебя здесь у стенки со вчерашнего дня в грязи… Погоди, я почищу.
Я даже вскрикнул:
— Нет, матушка, не надо!.. Во-первых, я не поеду в Рыйка. И во-вторых, я не хочу! Я сам почищу свои сапоги! Матушка, не смей!..
Вдруг мне стало ужасно важно не позволить ей. Потому что я чувствую, что ее готовность вычистить сапоги некогда дранного ею мальчишки это на четверть — горделивая радость за этого мальчика и на три четверти — стыдливая боль за его отчуждение. И в то же время спрашиваю себя (вопрос возникает вдруг в каком-то подспудном сознании): не промелькнуло ли в моем запрещении какое-то подлое потаенное опасение, что она намажет мои сапоги свиным салом, в то время как сам я уже давно чищу их шрейберовским гуталином? Насколько же гадко и противоречиво мое самочувствие! Я заставляю себя взглянуть матери в лицо, старое, будто долежавшее до февраля яблоко, в ее смущенное и покорное лицо, и повторяю:
— Я не поеду в Рыйка. Во всяком случае сегодня…
Я сам вычищу сапоги. И в Рыйка, конечно, не поеду. Однако я уже знаю, что больше мне идти тоже некуда. И что куда-то мне нужно деваться. Если Ээва и Тимо в сентябре наконец благополучно сбегут. В Выйсику мне делать будет нечего. Да если бы я и захотел, то вряд ли мне позволят там жить. Только я не захочу, ни в коем случае. Даже если бы меня попросили — если бы явился сам Петер Мантейфель и стал меня умолять. Потому что я там чужой. Без Ээвы и Тимо (удивительно, для меня Ээва и Тимо — уже одно…), без них уже совсем чужой. И в Палука чужой. Нет, в Палука все-таки не в такой степени. В Палука все-таки более свой. Но именно поэтому мне гораздо больнее, что и тут все-таки чужой.
Понедельник, 19 августа
В семи-восьми верстах от Рыйкаской фабрики, вверх по течению реки, начинаются места, где огромный дремучий лес, растущий западнее большого Эпраского болота, подступает к обоим берегам реки. Весь этот лес куплен Амелунгом для нужд Мелескиской стеклодувной и зеркальной фабрики; и не столько из-за браконьеров, сколько для того, чтобы выйсикуский и соосаареский управители не воровали топливо, фабрика поставила сюда лесника.
С рыйкаской дороги к леснику сворачивает едва заметная тропа и сквозь густой лес на протяжении двух-трех верст тянется на юго-восток до самой реки. Домик лесника стоит у воды, на песчаном прибрежном пригорке. Весной я познакомился с домом и его хозяином. Это нэресаареский Тийт, воевавший против Буонапарта в Пруссии, где-то там он остался без глаза и за свой глаз получил крест на грудь. Однако и оставшийся глаз у него достаточно зоркий, чтобы следить за лесным участком, расположенным по обоим берегам. В восточную часть участка Тийт ходит по реке на лодке.