Императорский безумец
Шрифт:
Потом медленно поднялся, кивнул нам на прощание и вышел.
На мой вопрос, думает ли Тимо как-то защитить от него свои бумаги, он ответил односложно: «Увидим…» Так что я не стал раздумывать, сказать ли ему о тайнике, где я прячу бумаги. Я решил, что говорить об этом значило бы слишком обнажить самого себя. Хотя я не верю, что Петер откажется от своего плана ознакомиться с бумагами Тимо.
4 мая 1829 г.
Вчера поздно вечером Тимо постучался ко мне. Сказал, чтобы я зашел на их половину. Он добавил:
— Однажды тебе уже довелось
Нам не пришлось идти дальше столовой. Ээва сидела у обеденного стола и вязала чулок, и я заметил, что лицо у нее более застывшее, чем когда-либо. На столе — недопитая чашка с чаем и уложенные на серебряном блюде поверх белой салфетки ломтики золотистого шафранного штрицеля с изюмом.
Я сказал:
— Ишь какой красивый штрицель ты испекла, — ибо это не могло быть изделием Лийзо, я никогда но видел, чтобы она подала на стол что-либо подобное.;
— Его испекла не я, — сказала Ээва, — именно поэтому Тимо и счел нужным тебя позвать…
Выяснилось, что штрицель испекла Эльси в господском доме. Она сама принесла его в Кивиялг и поставила в столовой на стол в отсутствие Ээвы и Тимо, которые в это время гуляли вдоль уже просохшего края поля, за парком, обеспокоенные утренним разговором с Петером. Когда они вернулись, Кэспер показал им штрицель Эльси и передал ее слова: он сделан по рецепту их покойной матери, то есть матери госпожи Эльси и господина Тимо… Тимо сказал, обращаясь ко мне:
— Я видел, что при словах Кэспера Ээва нахмурилась. Я спросил, почему ей не нравится, что моя сестра принесла нам штрицель. И поскольку она не ответила, я попросил ее сказать мне от чистого сердца всю правду. Но этого, наверно, даже и в своей семье нельзя требовать… потому что… Китти… будь добра, скажи Якобу, что ты мне ответила.
Ээва подняла глаза от чулка, который вязала. Она странно усмехнулась, как мне показалось, но глаза были серьезны и полны боли:
— Я сказала, что, по-моему, нам не следует принимать принесенный Эльси штрицель. Я уверена, что она знала об утреннем визите Петера, и принесла нам этот штрицель, чтобы загладить поступок мужа. Во всяком случае и для этого тоже. И если мы его примем, она подумает, что мы согласились с тем, ради чего приходил Петер.
— Да, ты именно так сказала, — кивнул Тимо, — а я сказал, что Эльси прежде всего моя сестра. Что она — eine geborene von Bock. И что в ее действиях нельзя только потому видеть солидарность с поступками Петера, что она, увы, его жена…
Ээва сказала:
— На что я спросила, разве Тимо по собственному опыту не знает, в какой мере жена едина с мужем в его поступках?! И что, может быть, в подобных случаях я не стала бы ломать копья… если бы Тимо сам не научил меня быть осмотрительной…
Я смотрел на них с унынием и в замешательстве. Нетрудно предвидеть, что в этих создавшихся сейчас тяжелых условиях у них и впредь будут возникать гнетущие, напряженные положения. Я спросил:
— Что же я могу вам сказать?
Тимо, шагая взад и вперед за стулом Ээвы, произнес:
— Скажи, что нам делать? Я понимаю, что в известной мере Китти права. Но мы не можем отослать Эльси обратно этот штрицель. Каким способом? Кто его понесет? Слуга, я, Китти? В любом случае это было бы бессовестно по отношению к Эльси, она этого не заслужила. Это положило бы конец нашим отношениям брата и сестры. Может быть, мне придется прекратить наши отношения. Может быть, даже скоро. Но сегодня этого ведь еще, не нужно… делать. И я не хочу, чтобы Китти понесла этот штрицель обратно, потому что в глазах Эльси она была бы тем злым гением, который становится между сестрой и братом… Так что же… — он повернулся в мою сторону, — нам делать?
Я сказал, что я не знаю. И добавил примерно следующее: им, по моему мнению, следует проявлять широту (иначе они могут оказаться в нелепой семейной распре) и в то же время быть настороженно зоркими (потому что Петер неожиданно для них может причинить им зло), а вот каким образом сочетать то и другое — широту и зоркость, — этого я сказать не могу. Я ушел к себе и до тех пор, пока не уснул в своей постели с волглыми простынями, все размышлял с щемящим чувством беспомощности. А на следующее утро у них, слава богу, были какие-то просветленные лица, и Ээва рассказала, что спустя десять минут после моего ухода к ним явилась Клэр. Она считает себя уже настолько взрослой, что не желает ложиться спать вместе с детьми, и пришла поболтать с дядей и его женой. Их напряженные лица она не заметила, но зато сразу увидела на столе штрицель с изюмом, захлопала в ладоши и воскликнула, что этот восхитительно вкусный штрицель таинственно исчез со стола у них в барском доме — и подумать только, где он оказался! Она попросила разрешения взять кусок. Ээва сказала:
— Она же из тех девиц, которые с утра до вечера сокрушаются по поводу своей фигуры и, сокрушаясь, с утра до вечера уплетают все, что видят, так что я было не хотела ей разрешить, но потом сказала: «Ешь все четыре! Только скажи маме, что ты их съела!» И Клэр обещала, что в первый подходящий момент признается матери в содеянном грехе, и уплела все четыре куска…
А все-таки предчувствия у меня мрачные.
9 мая 1829 г.
Совсем немного прошло времени, и мои мрачные предчувствия сбылись. Вернее, каким-то чудом еще не совсем сбылись, однако в достаточной степени для того, чтобы понять, что нам предстоит и как намереваются с нами поступить. (Сущей наивностью было бы писать, что я только сегодня все это понял. Если я уже несколько недель, о господи, можно сказать, уже годами ясно все себе представляю…)
Сегодня утром Ээва уехала в Вильянди, чтобы пополнить у Шеллера нашу домашнюю аптечку. Она сказала, что у Тимо снова выступила его экзема. И в деревне у ее подопечных всякие напасти, требующие лекарств. Часов в одиннадцать Тимо поехал кататься верхом и должен был вернуться к обеду, то есть часам к четырем, как он обычно возвращался.
Только он проскакал через плотину у мельницы и исчез в кустах, как ко мне постучали. Дверь не была заперта. Я крикнул: «Войдите!» — и в мою комнату вошел господин Петер Мантейфель.
Вместо того чтобы подняться ему навстречу, из какого-то инстинктивного протеста, я остался сидеть в своем плетеном кресле. Я даже не берусь утверждать, сказал ли он мне «здравствуйте». Во всяком случае, он сразу же произнес с как бы само собой разумеющейся повелительной интонацией:
— Якоб, идемте со мной!
Я продолжал сидеть, хотя это и было мелко. Довольно небрежно я указал ему на второе кресло:
— Не торопитесь, господин Петер. Куда именно?
Не садясь, он пояснил: