Имя женщины – Ева
Шрифт:
Новый гостиничный комплекс располагался в районе ВДНХ, и это его удаленное месторасположение было выбрано неслучайно. Во-первых, хотя бы ночью хотелось все-таки отдохнуть от развеселившихся гостей столицы. Во-вторых, можно было со всех сторон окружить этих спящих гостей и тем самым изолировать их от неугомонных коренных жителей, которые, будто сорвавшись с цепи, ночами, когда не слышны даже шорохи, пытались пробиться к гостям и дружить.
За стенами гостиничного комплекса лежало колхозное поле. Июнь был дождливым, но теплым. В земле шел обычный процесс плодородия. И люди желали делить с насекомыми вот эту прогретую мокрую землю. Милиция видела, как в первых сумерках к подъездам гостиниц стекаются стайками московские девушки – все разодетые, все в темных очках, все в духах, при помаде, – стекаются, чтобы на них обратили внимание плечистые парни других государств. Милиция этих охотниц
– Я здесь! Я пришла!
И перечисляют, мерзавки, к кому:
– Ахбей! Адитья! Акунап! Ганата!
И тут же выпрыгивали, как кузнечики, Ахбей, Адитья, Акунап, Ганата – их разве упомнишь? – в своих балахонах, раздувшихся от возбуждения, с тряпками на черно-курчавых своих головах, и сразу сжимали девчонок в объятиях и шли с ними в чистые наши поля…
На ежедневных комсомольских и партийных собраниях милиционеров учили, как вести себя в этой непростой и деликатной ситуации.
– Уедут друзья наши, и разберемся. Смотреть документы у женщин, и все. Но чтобы без криков и без мордобоя.
Простому подмосковному пареньку, младшему сержанту Петру Налейко пришла как-то в голову ловкая мысль. Вообще этот Налейко, маленький и с прыщиками вместо усов, обещал далеко пойти. К нему в отделении очень прислушивались. Постучавшись в кабинет старшему лейтенанту Жалину, человеку всегда нахмуренному, с язвой двенадцатиперстной кишки, Петр Налейко предложил устроить облаву на разврат и проституцию.
– Мы, товарищ старший лейтенант, – заикаясь от волнения, сказал Налейко, – окружаем их на машинах, так? Слепим фарами. Они повскакали. Тут мы сразу к женщинам. И за перманент их – р-раз-два, и готово! Обрить перманент – это ж пара секунд!
Некоторое время Жалин с грустным раздражением изучал молодое лицо Налейко.
– Так на хрен нам брить потаскух этих, а?
Над губой младшего сержанта покраснели прыщики.
– А чтобы потом опознать их, сучар. Они все в беретиках будут ходить. Платочки повяжут. А мы: «Документы!» Все – как на ладони. Тогда и накажем. Сажать ведь их будем? Ну, партия знает.
– Скажи, чтобы все собрались, – решил Жалин. Идея Налейко ему приглянулась. – Работаем над операцией. Живо!
Операцию разработали, и ночью, когда наступила любовь и белые кофточки преданных женщин, упавши на землю с покатых плеч, прижались к ней, словно зайчата, ворвались на поле два грузовика с зажженными фарами. Русские девушки, прикрывши свою наготу чем придется, пустились бежать. Участники международного праздника, сердитые юноши, слегка обмотавшись узорчатой тканью, напялив на головы пестрые перья, глядели им вслед и скрипели зубами. Милиционеры, конечно, рискнули: в Зимбабве за это сажают на колья и вешают вниз головой над костром. Но тут не Зимбабва, не джунгли родимые. Одно оставалось: проклясть их гортанно, наслать на них духов позлее, поопытней. Младшие сержанты с электрическими машинками для стрижки волос догоняли беглянок и грубо, корявым движением, на их головах выстригали полоску. Кричали влюбленные женщины, бились, несдержанные сквернословили даже. Забывши свой страх перед Родиной, грубо туда посылали милиционеров, куда им совсем не хотелось идти. Боевая операция продолжалась не более десяти-двенадцати минут. И русское поле, свидетель позора, наутро проснулось седым и в слезах. Через пару дней на улицах столицы появились весьма миловидные девицы в платочках и теплых беретиках. К ним подходили сотрудники в штатском, просили у них документы и брали несчастных девиц на заметку.
6
Однажды вечером Фишбейн, заглянув в комнату Бэтти, чтобы попросить у нее штопор, не вернулся обратно к себе, где его ждала бутылка «Киндзмараули», калач и сардины. Он остался спать на кровати певицы, и утром, удивленно разглядывая ее лицо с полуоткрытым ртом и поблескивающими жемчужными зубами, ужаснулся тому, что произошло. Собственная измена сначала так огорчила его, что он чуть было не вскочил с постели, чтобы скорее одеться и уйти к себе, пока Бэтти не проснулась. Но через секунду вдруг успокоился, и ему пришло в голову, что это даже и не измена, а просто какое-то веселое приключение, и нельзя было не остаться у певицы поскольку в Москве все дышало любовью: вокруг целовались, смеялись, горланили, хватали друг друга за плечи и за руки, никто никого не стеснялся, и, грешный, открытый всему, лучезарный, свободный, стоял над столицей июнь. Когда обнаженная черная Бэтти, скинувшая с себя простыню, поскольку утро наступило опять очень
– А мы с тобой ведь опоздали на завтрак, – сказала она.
Встала растрепанная, с тускло-черными, лиловыми в глубине, у самых корней, волосами, с тяжелою грудью, сильно выпуклыми, как это часто встречается у африканских женщин, ягодицами, подошла к зеркалу, скользнула своим длинным алым ногтем по губам.
– Ты, Герберт, хороший любовник. И очень хороший мужик. Надежный и добрый. Не переживай.
– О чем ты?
– Жену свою ты не обидел, не предал. Мы просто друзья с тобой, Герберт, запомни.
И он подошел к ней и обнял ее. Почувствовал снова, как пахнет певица: мускатным орехом и пудрой.
У себя в номере Фишбейн словно бы очнулся от ночного гипноза: укоризненные глаза Эвелин голубели на стенах комнаты, полу, потолке. Складка на покрывале напоминала ту горькую полоску, которая появлялась в углу ее рта, когда она сердилась. Точно такая же была у ее матери. Ему стало тошно. Хороша история! В письме, написанном перед смертью, Краузе назвал его «бедовым». Может быть, он вообще не должен был жениться? Во всяком случае, не должен был жениться на девушке, чьи предки приплыли в Америку, чтобы жить безгрешно и чисто?
Удрать бы куда-нибудь на день, на два. В памяти вдруг ожили дворцовые колонны, и дымная, зимняя, серая, плеснула Нева прямо в самую душу. Нельзя возвращаться в Нью-Йорк, не увидев еще раз Невы. Он больше сюда никогда не вернется.
Никого не предупредив о том, что он собирается сделать, Герберт Фишбейн выскочил из гостиницы, поймал такси и через сорок минут был уже на Ленинградском вокзале. Очередь в кассу двигалась быстро, поезд «Красная стрела» отходил через два часа. Он купил самый дорогой билет и только тут сообразил, что ночевать ему в Ленинграде негде, в гостиницу его с американским паспортом никто просто так не пропишет, но потом махнул рукой и решил, что поедет все равно, а там – будь как будет.
– Скоро состав подадут? – спросил он у смирного, с лицом, как сгоревшая внутри золы картофелина, старика.
– А как вот придет ленинградский, отгонят его, а «Стрелу» подадут, – ответил старик.
– А вы на платформу пойдите, там хоть ветерок. У нас здесь упариться можно, – посетовала, потянувшись и сладко прищурив глаза, молодая буфетчица. – А то лимонаду попейте. С пивком. Холодненькое, с морозильника только.
Она подмигнула Фишбейну. Он послушался, вышел на платформу, вкусно пахнущую теплым асфальтом, над головой его прошуршало что-то, и голубь, – конечно, из тех, фестивальных, – спикировал вниз и едва не задел Фишбейна своим ярко-белым крылом. Показался пассажирский поезд, который, сбавляя скорость, выпустил клубы серебристого дыма. Запахло цветами. Толстуха, стоящая рядом с Фишбейном, махала огромным букетом сирени. Поезд остановился, и уставшие от долгой дороги пассажиры посыпались из вагонов. Фишбейн отошел в сторону, чтобы никому не мешать. Женщина в белом платье, изрядно помятом, но очень нарядном, спрыгнула с подножки. Высокий военный, уже стоящий на платформе, поддержал ее за локоть. Фишбейн бегло посмотрел на эту женщину, и сердце вдруг заколотилось: ему показалось, что она похожа на его мать. Но не лицом, которое он плохо помнил, – оно заросло в его памяти, почти как земля зарастает травой, – а мягкой и тихой повадкой, и эту повадку ее сохранила не память Фишбейна, а тело и кожа. Лица он не помнил, но кожа его запомнила то, как она прижималась губами к его голове. Не помнил, была ли она мала ростом, а может быть, наоборот, высока, но то, как она проводила ладонью по шее его, волосам и плечам, и он покрывался мурашками, словно его гладит теплый, порывистый ветер, – вот это осталось. И то, как входила, неся свой живот с его неродившимся братом на кухню и ставила старый чугунный утюг на тусклый огонь, и тогда ее руки, и этот огонь, и утюг, и плечо собою вдруг так заполняли пространство, что больше уже ничего не вмещалось: ни крошки, ни капли, ни малого зернышка, – и это осталось.
Приехавшая устало и приветливо улыбнулась военному, и то, как она мягко наклонилась, чтобы поднять с земли свой чемодан, откинула голову, поправляя темные волосы, сдувая со лба непослушную прядь, – все это так живо напомнило мать, что он не поверил глазам. C сумкой в одной руке и небольшим чемоданом в другой она быстро пошла к выходу, как будто убегала от кого-то. Военный смотрел ей вслед с явным сожалением, но никаких попыток догнать ее не предпринял, зато Фишбейн побежал и прямо у двери сказал ей в затылок: