Имя женщины – Ева
Шрифт:
Фишбейн повернулся на стуле всем телом. У окна стоял невысокий коренастый блондин и фотографировал вид на Исаакиевский собор. На Фишбейна и Еву он не обращал никакого внимания.
– Давай лучше уйдем отсюда, – попросила она.
– Подожди, – резко сказал он. – Я не позволю, чтобы тебя фотографировали!
Ева усмехнулась грустно и покорно, словно он был ребенком, с которым лучше не спорить. Фишбейн, не сводя глаз с блондина, налил себе еще коньяку. Официант принес жареную телятину и Петровский салат с шампиньонами.
– Десерт будем
– Будем, – коротко отозвался Фишбейн. – Попозже.
Блондин вразвалочку отошел от окна и вернулся за свой столик, на который другой официант, очень худенький и женственный, с длинной шеей, поставил белую, словно бы кружевную, супницу и графин с водкой. Блондин неторопливо уселся, заправил салфетку за ворот. Официант, изогнувшись, как лебедь, и отставив по-балетному левую ногу, осторожно зачерпнул половником ярко-красного борща из супницы. Блондин с недоумением ответил на пристальный взгляд Фишбейна и принялся неторопливо есть.
– Тебе показалось. Он даже не смотрит на нас, ест свой борщ.
– Нет, не показалось. Пойдем лучше, Гриша.
Фишбейн почувствовал, что коньяк уже сделал свое дело и язык его приобретает ту легкость, когда все слова словно пляшут вприсядку.
– Вернулся на Родину, да? Погулять? – Он перегнулся через стол, схватил ее руки, прижал их к глазам. – К тебе я приехал! Тебя я искал! И я без тебя никуда не уеду! Мне очень всегда не везло. Постоянно! И Эвелин не виновата ни в чем. Она на одном корабле приплыла, а я на другом. С тобой все иначе. С тобой мне легко. Я там разведусь, а ты здесь. Приеду, и женимся. Ты мне не веришь?
– Я верю, но ведь не получится, Гриша.
– Откуда ты знаешь?
– Меня затаскают. Потом станут гнать отовсюду, и все. Таких много случаев, я про них слышала.
Фишбейн начал стаскивать с пальца обручальное кольцо. Кольцо въелось в кожу. На коже осталась белесая вмятина.
– Не надо, – вздохнула она. – Не дури!
Он вдруг заметил, как доевший свой борщ коренастый блондин сфотографировал их. Ничуть не прикрыто, спокойно и нагло. Он встал и пошел к нему, сжав кулаки. Ева повисла на его руке.
– Прошу тебя, Гриша!
Она чуть не плакала. Женственный официант, со своей по-балетному отставленной левой ногой, расставлял на столике коренастого блондина блюда с закусками. Фишбейн расплатился, и, не заказав десерта, они вышли из «Астории». Небо над ними было резко пересечено одним только огромным мрачным облаком, из-под которого огненным веером расходились солнечные лучи. Вокруг шли веселые, громкие люди. Ему вдруг до боли в груди захотелось понять: для чего это все? Зачем он стоит здесь, сжимая плечо единственной женщины, а это небо кричит ему что-то своим страшным облаком?
Ночью, в поезде, – после любви, теперь уже судорожной, оборвавшейся криком в секунду, которая ближе всего была к смерти, настолько блаженной, что и остановка дыхания казалась еще одной каплей блаженства, – они до утра пролежали обнявшись и не говорили не слова. Они крепко спали,
Они спали крепко, вжимаясь друг в друга и переплетаясь руками, ногами, как будто боялись сквозь сон, что и с ними случится все то, что со всеми случается.
– К Москве подъезжаем! – пронзительным, как свисток, голосом кричала проводница, проходя вдоль купе и легонько постукивая костяшками левой руки в каждую дверцу. – Просыпаемся, товарищи! К Москве подъезжаем!
В узком коридоре, застеленном красной нарядной ковровой дорожкой, сразу запахло туалетным мылом, водой, крепким чаем, заплакал ребенок и кто-то сказал сытым басом:
– Однако же жарко.
Фишбейн разлепил глаза. Она лежала рядом, по-прежнему вплетенная в него своим телом, вдавленная в его тело своим, и не собиралась ни прихорашиваться, как это сделала бы на ее месте другая женщина, ни отрываться от него. Она смотрела на него грустно и отчаянно, как будто прощаясь, но во взгляде ее было и восхищение, и что-то бесконечно трогательное, отдающее ему всю себя, что-то абсолютно честное и доверчивое, что было когда-то во взглядах Джин-Хо. Он потянулся губами к ее губам, но она слегка отстранилась и прошептала:
– Вот стану старухой, начну помирать и вспомню, как мы с тобой съездили в Питер.
– А я где же буду?
Она глубоко и протяжно вздохнула:
– Ах, кто тебя знает!
– Я буду с тобой. – Он упрямо набычился. – И мы помирать будем вместе. Вот так.
Ева выскользнула из-под простыни, покачнулась от резкого толчка поезда и встала перед ним во весь рост. Фишбейн, не обращая внимания на пронзительные предупреждения проводницы, хотел было снова обнять ее, снова втянуть на постель, но она вдруг сказала:
– Смотри на меня. Ну, смотри на меня! И не разлюби меня сразу! Запомни.
Он помнил наготу Джин-Хо, крошечную, худенькую, всю обсыпанную мелкими, как маковые зернышки, родинками, с темно-розовыми круглыми грудками и почти черными сосками, наготу не взрослой женщины, а быстро расцветающей девочки-подростка, потому что Джин-Хо в свои семнадцать лет, выросшая на скудном рисе и кукурузных лепешках, еще не успела оформиться в женщину, взрослела с Фишбейном от ночи к ночи, и в час своей смерти была много краше, чем в то ледяное и мокрое утро, когда он впервые увидел ее. Он помнил жену, обнаженную, нежную, в их первые дни после свадьбы. Жена была словно слегка перламутровой: ее белокурые легкие кудри просвечивали на свету, и вся кожа местами была так прозрачна, что вены сквозили, как стебли сквозь воду.