Имя женщины – Ева
Шрифт:
– «КС»? – машинально удивился Фишбейн. – Что это: «КС»?
Потом догадался, что «КС» означает «Красная стрела», и тут же забыл об этом. Мысли его прыгали. Он не знал даже ее имени, но она была рядом, и поезд уже мягко тронулся. Постепенно набирая скорость, он их увозил в этот город, где были могилы отца, мамы, брата, где сам он когда-то родился. Фишбейн опустил занавеску, и в этой игрушечной комнате, вздрагивающей от быстрого движения, наступила почти темнота.
Проводница приоткрыла дверь:
– Чайку? Есть конфеты, печенье. А что в темноте-то?
– Спасибо, не надо, – невпопад ответил он, чувствуя, что сердце начинает колотиться
Опять появились глаза Эвелин, но он погасил их, задул, как свечу. Нужно было решиться, пригладить растрепанные волосы, постучаться к ней, позвать в ресторан ужинать. Нельзя так сидеть и глядеть в темноту. Он вышел в коридор, и тут же на крышу летящего поезда обрушился ливень, посыпались молнии. Вернулась гроза. Он постучался и, не дожидаясь, пока ему ответят, открыл дверь купе и вошел. Она сидела на красном диванчике, очень бледная, но спокойная, и тихо смотрела на него своими темными уставшими глазами. Кровь отлила от его лица, он осторожно опустился рядом с нею, почувствовал, как похолодела вся кожа на голове…
В середине ночи поезд, лязгая колесами, остановился. Послышались какие-то голоса, заскользили зеленовато-красные огни по потолку. Фишбейн проснулся.
– Ты спишь? – прошептала она.
Он не ответил и порывисто прижал ее к себе.
– А правда: мы будто бы умерли вместе? Откуда ты взялся? – спросила она.
Теперь нужно было вернуться на землю, сказать все как есть. Он громко сглотнул.
– Меня зовут Гришей. Григорием. В Нью-Йорке я – Герберт.
Она отодвинулась. Глаза распахнулись, как двери в метро.
– В Нью-Йорке? При чем здесь Нью-Йорк?
– Я не успел ничего объяснить, – быстро и испуганно заговорил он. – Я приехал на фестиваль с джазовой группой. Я их поддерживаю деньгами, и мы приехали вместе. Не знаю, как меня вообще впустили в Россию. Я был уверен, что меня не впустят.
– Но кто ты?
Поезд резко тронулся, и оба слегка покачнулись.
– Я русский, – сказал он. – Вернее, еврей, но бабушка русская. В сорок первом меня угнали из Царского. Никого из моих уже не было в живых. Ни деда, ни бабушки. Мама с отцом умерли еще до войны. Мама – при рождении брата, отец был тюремным врачом, заразился чахоткой. Из Германии я попал в Америку, в Нью-Йорк. Работал кем мог. А потом был в Корее. Я там воевал.
И он замолчал. Она тихо заплакала.
– Прости, я был должен сказать это раньше, но я не успел. Правда, я не успел!
Она вытерла слезы ребром ладони и отрицательно замотала головой:
– Не важно! Какая мне разница, кто ты!
У него пересохло горло, дышать стало трудно. Он встал, выгнулся своим большим телом над столиком, белеющим в темноте, рванул вниз окно. Свежесть теплого, насквозь пропитанного недавним дождем рассвета проникла в купе, и тут же Фишбейн увидел высоко в небе старое человеческое лицо луны, которая с жалостью смотрела на него.
– Не сердись, – не отрывая взгляда от луны, сказал Фишбейн. – Я не хотел тебя обманывать. И сейчас я не могу тебе объяснить всего, что чувствую. Я этого не ожидал, никогда. В Нью-Йорке жена, есть ребенок. И завтра последний мой день здесь, в Москве. Тебя как зовут?
– Меня зовут Ева. Вернее, Евгения. Еще можно Женей, но я не привыкла.
Тонкие ее руки обхватили его сзади, и горячее мокрое лицо вжалось в его шею.
– Я не понимаю, – сказала она. – Почему ты меня все же не отпустил? Все это нелепо! И больно!
Фишбейн обернулся. Тела их срослись. Дыхание вновь стало общим.
– Я был на войне, – прошептал он. – Я думал, что я все прошел. Джин-Хо, моя девушка, там и погибла. В России я всех потерял еще мальчиком. Я помню: всегда было больно.
Она подняла пылающее лицо, и ее длинные ресницы задрожали на его подбородке. Тогда он нашел губами ее мокрые и соленые губы, прижался к ним и долго не мог оторваться. На них дуло ветром, в открытом окне летела листва, гасли белые звезды. Луна подмигнула Фишбейну. Глаза, опухшие, лунные, жалко слезились.
Они опять легли, и он осторожно вошел в ее тело и начал ласкать его жадно и нежно, почувствовав, как это сильное тело как будто всю жизнь ждало только его, раскрылось навстречу ему, задрожало.
7
…День, проведенный с нею в этом городе, Фишбейн запомнил так, как люди запоминают сны: с подробностями сновидения, в котором теряется логика, но обретают значение какие-то пестрые, быстрые мелочи, такие как свет на воде, вкус воды, которую он зачерпнул полной горстью, и лапа огромного льва, горячая, словно живая.
Оставив Евин чемодан в камере хранения, они вышли из здания Московского вокзала, и сразу же начался город. Тот самый, какой он старался забыть и вырвать из памяти с мясом, с костями. Он думал, что рана его заросла и кровь в ней свернулась, но он ошибался. Сейчас, когда город лежал под ногами, он чувствовал, как что-то жжет изнутри, и стоило только потрогать ладонью ступени, идущие прямо к воде, и лапу нагретого льва на Дворцовой, как рана открылась опять и заныла.
Они кружили по улицам. Солнце заливало их с высоты так ярко, что город стал праздничным, светлым и теплым, совсем не угрюмым, каким рисовался ему эти годы, и даже Нева, играющая мускулистой волной, была не такой, какой он ее помнил. В Летнем саду они сели на лавочку, и Ева, положив голову на его плечо, заснула так крепко, что он удивленно замолк на полуслове. Она спала, отдыхало ее лицо, самое удивительное из всех лиц, с коричневатыми тенями усталости под глазами и густыми, загнутыми, как у куклы, ресницами. Тогда он попытался сосредоточиться на том, что с ним произошло, представить, куда заплыла его жизнь, каким очень сильным и быстрым течением ее отнесло далеко от всего, что было в ней прежде, казалось семьей, любовью и домом, а может, и крепостью. Она улыбнулась во сне, потом вздрогнула. И он ощутил вдруг всем телом, что, кроме вот этой ее головы на своем слегка онемевшем плече, и не нужно совсем ничего. Как же это случилось? Они ведь почти и не знают друг друга. Он оторвал от нее взгляд и, продолжая испытывать острую радость от того, что она так близко и вся принадлежит ему, перевел глаза на стоящую слева от лавочки невозмутимую мраморную богиню.
«Я вечно боялся всего: смерти, жизни, – подумал он с горечью. – Боялся, что Эвелин будет страдать, что я ничего не могу, не умею. И только коньяк помогал мне от страха. А с ней я боюсь одного – потерять. Ее потерять. Вот и все. Это просто. Как будто в ней вся моя жизнь. Так было тогда, когда мы отступали. Я знал тогда: если нам всем повезет, то мы все спасемся. Но я хотел жить только вместе с Джин-Хо. Я помню, когда я увидел ее в кустарнике, мертвой, я сразу подумал, что жизнь мне уже ни к чему. И сейчас я чувствую так же, но только сильнее. Намного сильнее. Намного».