Имя женщины – Ева
Шрифт:
Он взял ее руку и поцеловал, едва прикоснувшись губами. «Я с ней не расстанусь».
Она снова вздрогнула, но не проснулась.
Фишбейн отчетливо представил себе особняк на Хаустон-стрит. Он возвращается домой, открывает дверь и видит знакомую лестницу, по которой к нему сбегает Эвелин в своем легком платьице, в туфельках, в бусах, которые словно вросли в ее кожу.
– Ты не написал мне, когда самолет! Мы ждали тебя только к вечеру!
Он сразу же скажет всю правду. Не нужно ее обнимать, притворяться. Не нужно казаться веселым и бодрым. Поставить на пол чемодан и сказать:
–
– Тогда уходи, – потемнеет она.
– А Джонни?
– И Джонни ты больше не нужен.
Белая мраморная Немезида, придерживающая маленькой ладонью складку свисающей одежды под обнаженной упругой девичьей грудью, не обращала ни малейшего внимания на слева сидящую парочку: крепко уснувшую женщину и ее спутника, молодого человека с кудрявой головой и возбужденными зрачками, что-то еле слышно бормочущего себе под нос. Она равнодушно смотрела на птиц, на желтые блики палящего солнца и воображала себя далеко: в каких-нибудь кущах, а может быть, рощах, где нимфы, спускаясь поутру к ручью, ждут, что заиграет свирель и огромный, еще до конца не проснувшийся пан, с колючками в мощных своих волосах, обнимет их сильной рукой, сплошь заросшей оранжевым пухом…
– Ты знаешь? – И Ева открыла глаза. – Спасибо за то, что хоть был этот день. А дальше не важно.
– Что значит «не важно»?
– Какой ты наивный! – Она усмехнулась. – Я в СССР, ты в Америке, Гриша.
Глаза ее наполнились слезами, которые стояли, не проливаясь, отчего глаза стали почти черными, непроницаемыми, и казалось, что верхняя половина ее лица темнее нижней.
– Раз мы уже встретились, значит – судьба, – сказал он упрямо. – Я верю в судьбу.
– Мне кажется, я тебя знаю всю жизнь, – вздохнула она. – Но при чем здесь судьба? Судьба ведь и в том, что ты так далеко.
– Пойдем, – сказал он и вскочил, увлекая ее за собой. – Пойдем пообедаем, что мы сидим!
Ева взяла его под руку. Они пересекли Исаакиевскую площадь и подошли к величественному зданию «Астории». Из дверей появился швейцар и хмуро посмотрел на них:
– Товарищи, тут интурист, иностранцы…
Она горячо покраснела. Фишбейн, скрипнув зубами, достал из внутреннего кармана пиджака американский паспорт и сунул его в лицо швейцару.
– Тогда извиняюсь. – Швейцар подобрался. – Обедать? Пожалуйста. Очень свободно. По летнему времени люди желают на воздухе…
Официант с безразлично-учтивым лицом усадил их за столик. Небо за окном приняло темно-лазурный оттенок, и Фишбейну вдруг показалось, что такого оттенка у неба не бывает нигде, – только здесь, в Ленинграде, – и только здесь, в Ленинграде, он видел его в раннем детстве, поэтому так горячо и запомнил. Ева напряженно оглядывалась по сторонам и нервным движением мяла салфетку.
– Что ты? – спросил он. – Тебе здесь не нравится?
Она улыбнулась испуганно:
– Мне нравится. Но здесь одни иностранцы, а я…
– Но ты же со мной.
– Все равно неприятно…
Она покраснела до слез. Был полдень, и посетителей в ресторане набралось человек десять-двенадцать, не больше. Через два столика от них сидели французы, скорее всего, семья: маленький, со щеточкой блестящих черных волос под нижней губой, муж, полная, с красивыми каре-синими глазами,
– Никому нет дела до нас, – сказал Фишбейн и, перегнувшись через стол, чмокнул ее в щеку. – Смотри, как здесь тихо, спокойно.
Официант положил перед ними две блестящие, красиво переплетенные книги.
– Дневное меню, – сказал он, нежно щурясь. – Вино вот, отдельно, на этом вот вкладыше.
– Ты что будешь пить? – спросил Фишбейн.
– Я? – Она растерялась. – А пить обязательно?
– Ну что за обед без вина?
Он чувствовал, что звучит неестественно и вообще ведет себя пошло, развязно, почти покровительствует ей. Ева осторожно просунула руку в рукав его легкой рубашки, как будто бы все понимает и хочет его успокоить. Он перехватил ее пальцы и, пользуясь тем, что официант отошел и не видит, поднес их к глазам. Колец на них не было, светлый браслет, серебряный, узкий, с латинскими буквами. А ногти без лака, короткие, детские. Рука была тонкой и очень горячей. Она не была частью сна или бреда, но принадлежала живой, сильной женщине, сидящей сейчас рядом с ним, о которой он знал только то, что смертельно боится ее потерять.
– С ума я, наверное, сошел, – сказал он.
Официант деликатно покашлял над его затылком.
– Коньяк принесите, пожалуйста. – Фишбейн перешел на английский. – And, please, a bottle of red wine.
– Which one, sir?
– Which one is best?
Официант принес бутылку коньяка и две бутылки красного. Ева со страхом посмотрела на него:
– Теперь ты напьешься. Что я буду делать?
Он не мог привыкнуть к ее голосу. Голос был глубоким, сильным и нежным, весь в бархатных влажных прожилках.
– Да я не пьянею, – заметил Фишбейн. – Не бойся. Язык зато, может, развяжется. А то мы с тобой ведь не поговорим.
– Зачем нам с тобой разговоры? – спросила она очень тихо. – Пусть так и останется. Пусть будет как в сказке: приехал царевич на «Красной стреле»…
Фишбейн перебил ее:
– Мне бабушка рассказывала, как она увидела на улице моего деда, в Швейцарии где-то, он шел и на ходу читал книжку, студент был, а она возвращалась к себе в пансион, вся в кульках и покупках. Они столкнулись, и дед ее почти не заметил, только извинился на скверном французском, а сам пошел дальше. Тогда она развернулась и пошла за ним. С кульками, с коробками. Просто пошла. Он наконец заметил ее и удивился. На следующий день она к нему и переехала. Приличная девушка, очень застенчивая…
– У вас, значит, это в роду?
– Да, значит, в роду.
Они засмеялись.
Он быстро налил себе коньяку и выпил залпом. Прошло ощущение нереальности, голова прояснилась. Официант принес еду, ловко расставил на белой скатерти: хрустальную вазу с черной икрой, блюдо с холодными мясными закусками, малосольную скумбрию с пряностями, блины двух сортов: гречневые, темные, и золотисто-розовые, пшеничные.
– Ты будешь коньяк?
– Нет, нет! Я не пью, не люблю. Мне просто винца. И на донышке, ладно?