INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
Шрифт:
Не успел я закончить последнюю строфу, как услыхал над головой громкий стук лопаты. Луч надежды забрезжил в моей ночи: удары слышались все ближе. Но радость моя была недолгой: стук прекратился. Нет, не описать человеческим языком всю ужасную тоску той минуты: сама смерть ничто в сравнении с этим. Наконец я опять услыхал шум: могильщики, немного отдохнув, снова взялись за работу. Я был безмерно счастлив: близилось мое освобождение. Наконец крышка гроба слетела, и я ощутил прохладу ночного воздуха. Это было величайшим благом для меня: ведь я начинал задыхаться. Тем не менее я оставался недвижим и, живой, казался настоящим мертвецом.
Меня подхватили двое. Увидев саван, разодранный по швам, они обменялись грубыми шутками, потешаясь надо мной, потом взвалили меня на плечи и понесли, на ходу напевая вполголоса непристойные куплеты. Все это напомнило мне сцену
Они долго несли меня по извилистым улочкам и наконец вошли в какой-то дом. Я узнал дом моего врача: это он велел вырыть меня из могилы, желая установить причину смерти. Меня положили на мраморный стол, доктор принес сумку с инструментами и аккуратно разложил их на комоде. Увидав эти скальпели, хирургические ножи, ланцеты, эти стальные пилы, сверкающие и отполированные, я испытал нечеловеческий ужас. Я понял, что меня собираются вскрывать. Моя душа, до сих пор не отделенная от тела, без колебаний покинула его: удар скальпеля освободил ее от всяческих пут. Она предпочла скорее навеки разлучиться с телом, чем разделить с ним невыносимые мучения. Впрочем, спасти его не было никакой надежды: ему предстояло быть разрезанным на куски. Да и это было уже не важно, ибо таким способом его нельзя было по-настоящему убить. Не желая присутствовать при расчленении своей милой оболочки, душа моя поспешила удалиться.
Она быстро пересекла анфиладу комнат и очутилась на лестнице. Я по привычке спустился, наступая на каждую ступеньку. Но теперь нужно было держаться, поскольку я чувствовал себя удивительно легким и, как ни цеплялся за землю, непреодолимая сила влекла меня вверх, словно я был привязан к надутому газом шару. Земля уходила из-под ног, я едва касался ее, ступая на цыпочках. Я говорю „на цыпочках“, так как, даже будучи чистым духом, я чувствовал свои члены, которых уже не имел, подобно тому как ощущают боль в отрезанных конечностях. Утомившись от усилий сохранять равновесие, а кроме того, решив по размышлении, что моя нематериальная душа не должна перемещаться тем же способом, что и жалкая развалина тела, я поддался силе, тянувшей меня наверх, и стал отрываться от земли, не слишком, однако, при этом подымаясь, держась на умеренной высоте. Тотчас я ободрился и полетел, то высоко, то низко, как будто всю жизнь только этим и занимался. Наступало утро. Я подымался выше, заглядывал в окна мансард, наблюдая, как гризетки, проснувшись, приступают к утреннему туалету. Я использовал дымоходы как слуховые трубы, чтобы расслышать разговоры в комнатах. Признаюсь, что здесь я не обнаружил ничего привлекательного или пикантного.
Привыкая к такого рода прогулкам, я бесстрашно парил в воздухе, над туманом, разглядывал с высоты моего полета огромное пространство кровель, которые напоминали море, замерзшее в бурю, хаос вздыбленных труб, взметнувшихся куполов, островерхих крыш, окруженных туманом и дымом. Было так красиво, так живописно вокруг, что я не жалел об утраченном теле. Лувр, стоящий между рекой и зелеными садами, показался мне на этом фоне черно-белым. Туда направлялась толпа — была выставка. {235} Я вошел; на стенах, сверкающих всеми цветами современной живописи, красовались золотые рамы, покрытые богатой резьбой. Обыватели входили, выходили, толкались, наступали друг другу на ноги, переговаривались с видом людей, желающих создать о себе благоприятное впечатление, но не знающих, что в таких случаях следует думать и говорить.
В огромном зале, среди картин наших молодых знаменитостей — Делакруа, Энгра, Декана {236} — я заметил и мою картину: вокруг теснился народ, я слышал гул восхищения. Те, что стояли сзади и ничего не видели, кричали громче других: „Великолепно! Невероятно!“ Картина и мне самому показалась гораздо лучше, чем прежде, и я почувствовал, как меня охватывает глубокое уважение к собственной персоне. Но я расслышал в этих криках восторга чужое имя и понял, что здесь кроется какой-то обман. Я внимательно осмотрел полотно. Имя было написано маленькими красными буквами в углу. Оно принадлежало одному из моих друзей, который, узнав о моей смерти, не постеснялся присвоить себе мое творение. О, как жалел я тогда о своем бедном теле и о том, что не могу ни говорить, ни писать. У меня не было никакой возможности разоблачить гнусного плагиатора и вернуть полагавшуюся мне славу.
Сокрушаясь сердцем, я печально удалился, не желая присутствовать при чужом триумфе, который предназначался для меня. Я хотел видеть Джачинту, но не застал ее ни дома, ни в нескольких местах, где она, по моим предположениям, могла находиться. Мне надоело одиночество, и, хотя было уже поздно, я решил пойти на спектакль.
Проскользнув в театр Порт-Сен-Мартен, я про себя отметил бесспорное преимущество моего нового состояния: оно позволяло проходить везде бесплатно. Пьеса заканчивалась, наступала развязка: Дорваль, с налитыми кровью и одновременно мокрыми от слез глазами, посиневшими губами, спутанными волосами, мертвенно-бледная, полуобнаженная, извивалась на авансцене, в двух шагах от рампы. Бокаж, {237} роковой и безмолвный, стоял в глубине сцены. Все носовые платки пошли в ход; корсеты лопались от рыданий; каждый предсмертный хрип трагической актрисы прерывался громом аплодисментов. Бурлило и клокотало море голов в партере; ложи свешивались на балкон верхнего яруса, балкон верхнего яруса — на балкон нижнего яруса. Занавес упал: казалось, вот-вот рухнет потолок. Все вокруг били в ладоши, топали, ревели. И представьте, это была моя пьеса! Я был преисполнен гордости. Занавес поднялся, и публике огласили имя автора.
Это было не мое имя, а того друга, который уже похитил мою картину. Аплодисменты зазвучали с удвоенной силой: вызывали автора. Негодяй сидел в темной ложе с Джачинтой. Когда его имя было оглашено, она бросилась ему на шею и поцеловала так страстно, как только может целовать женщина. Некоторые заметили это, но она даже не покраснела. Она была так опьянена, так безумно гордилась его успехом, что могла бы, я думаю, отдаться ему прямо в этой ложе, на глазах публики. Послышались возгласы: „Вот он, вот он!“ Негодяй принял скромный вид и низко кланялся. Только когда погасла люстра, этой омерзительной сцене пришел конец. Не могу передать, что творилось со мной: душу мою раздирали ревность, презрение, возмущение. Эта буря была тем яростнее, что не имела никакой возможности выплеснуться наружу. Толпа хлынула к выходу, я вместе со всеми покинул театр. Некоторое время я блуждал по улице, не зная, куда податься.
Прогулка нисколько не развеселила меня. Дул холодный северный ветер; моя бедная душа, такая же зябкая, как и ее тело, дрожала и умирала от холода. Мне попалось открытое окно: я проник внутрь, решившись найти приют в этой комнате до завтра. Окно надо мной захлопнулось: я увидел сидящего в огромном расписном кресле „бержер“ чрезвычайно странного человека. Это был высокий, тощий, сухощавый старик с морщинистым, как высохшее яблоко, и слегка припудренным лицом, в громадном пенсне верхом на носу, который был так длинен, что почти целовался с подбородком. Небольшой поперечный рубец, похожий на отверстие копилки, спрятанный в бесконечных складках и волосках, жестких, как свиная щетина, представлял то, что мы именуем ртом, если это можно было так назвать. Допотопный черный фрак, протертый до дыр, белеющий на всех швах, куртка, отливающая всеми цветами, коричневые штаны, узорчатые чулки и туфли с пряжками — вот вам его костюм.
Когда я вошел, сей примечательный персонаж поднялся и вынул из шкафа две особым способом изготовленные щетки, назначение которых я понял не сразу. Взяв по одной в каждую руку, он принялся бегать по комнате с удивительным проворством, как будто преследуя кого-то, шурша щеткой о щетку. Наконец я догадался, что передо мной господин Бербигье де Тер-Нев-дю-Тэм, знаменитый охотник на духов. Дальнейшая моя участь начинала меня беспокоить. Казалось, этот странный тип обладал способностью видеть невидимое. Он следовал прямо за мной, и я с огромным трудом уворачивался от него.
Наконец он загнал меня в угол, размахивая проклятыми щетками, и душу мою пронзили миллионы жал: каждый волос проделал в ней дыру, причинив нестерпимую боль. Забыв, что у меня нет ни языка, ни легких, я сделал чудовищное усилие, чтобы закричать, и тут…»
В этот момент сновидения я вошел в ателье. Онуфриус и в самом деле кричал во все горло. Я стал тормошить его, он протер глаза и ошарашенно посмотрел на меня; наконец он меня узнал и пересказал, не понимая толком, спит или бодрствует, цепь своих злоключений, о которых вы только что прочли. Они — увы! — были не последними, которые он должен был испытать, в действительности или в воображении. С этой роковой ночи он почти постоянно пребывал в состоянии галлюцинации, не позволявшем ему различать сон и реальность. Пока он спал, Джачинта посылала за портретом: она очень хотела бы прийти сама, но запачканное платье выдало ее тетке, бдительность которой нельзя было обмануть.