INFERNALIANA. Французская готическая проза XVIII–XIX веков
Шрифт:
«Я находился в комнате — ни у себя и ни у кого из моих знакомых: в этой комнате я никогда прежде не бывал, и тем не менее я ее очень хорошо знал. Шторы были задернуты, жалюзи спущены, с ночного столика доходило слабое мерцание ночника. На камине громоздились какие-то флаконы, чашки, пузырьки. Люди в доме ходили на цыпочках, прижимая палец к губам. Сам я лежал в постели, будто был болен, и в то же время чувствовал себя как нельзя лучше. Мне было странно, что люди, ходившие по квартире, казались печальными и озабоченными.
Джачинта сидела рядом, положив свою маленькую ручку мне на лоб, и, склонившись надо мной, прислушивалась к моему дыханию. Временами
Вошел человек, одетый в черное, пощупал у меня пульс, покачал головой с унылым видом и воскликнул: „Все кончено!“ Услыхав эти слова, Джачинта принялась рыдать и заламывать руки: во всем ее облике, во всех движениях прочитывалась глубочайшая скорбь. Все присутствующие вели себя точно так же. Этот хор воздыханий и рыданий мог бы разжалобить скалу.
Втайне мне было даже приятно, что обо мне так убиваются. Кто-то поднес зеркало к моим губам. Я сделал невероятное усилие, чтобы мое дыхание замутнило его и они бы увидели, что я жив, но мне это не удалось. Удостоверившись таким образом в моей смерти, они накинули на меня простыню, прикрыв меня с головой. Догадавшись, что меня сочли умершим и собираются заживо предать земле, я пришел в отчаяние. Все вышли; остался только священник, который бормотал свои молитвы и в конце концов заснул.
Вошел служащий похоронного бюро, снял с меня мерки для гроба и савана. Я сделал еще одну попытку пошевельнуться или заговорить, но снова тщетно: скованный какой-то непреодолимой силой, я был вынужден покориться ей.
Я пролежал так довольно долго, предаваясь самым мучительным размышлениям. Возвратившийся служащий принес мне гроб и саван — последнее облачение всякого смертного. Теперь оставалось только обрядить меня. Он завернул меня в кусок полотна и принялся зашивать его — небрежно, как будто торопясь поскорее покончить с этим. Острие иглы тысячу раз вонзалось в мое тело, я испытывал невыносимые страдания. Закончив свое дело, он ухватил меня за голову, а один из его помощников — за ноги; они уложили меня в гроб, который оказался немного тесен для меня. Они больно ударили меня по коленкам, пытаясь закрыть крышку. Наконец им это удалось, и они вбили первый гвоздь: раздался страшный грохот, каждый удар молотка по доскам мучительно отдавался в моем теле.
Пока все это продолжалось, я не терял надежды. После того, как они вогнали последний гвоздь, сердце мое сжалось; я готов был лишиться чувств, понимая, что между мною и миром больше нет ничего общего. Только теперь я познал весь ужас моего положения: последний гвоздь навсегда приковывал меня к небытию.
Меня куда-то понесли. По приглушенному стуку колес я понял, что нахожусь в катафалке, ибо, хотя никоим образом не мог показать им, что жив, все чувства продолжали служить мне. Катафалк остановился, гроб вынесли — я оказался в церкви. Мне было прекрасно слышно, как гнусавили священники, — сквозь щели гроба ко мне проникал желтоватый свет горящих вокруг свечей. Месса подошла к концу, и процессия отправилась на кладбище.
Когда меня опускали в могилу, я собрал все силы и мне как будто удалось испустить некое подобие крика, но его совершенно покрыл грохот земли, сыплющейся на гроб. Я очутился в плотной и осязаемой, чернее ночи, темноте. Впрочем, я не испытывал страданий — по крайней мере, телесных. Что же касается душевных страданий, то для описания их мне потребовались бы целые тома. Самой первой пришла ко мне мысль, что я умру от голода или буду съеден червями и никак не смогу этому воспротивиться. Потом я думал о случившихся накануне событиях; о Джачинте; о моей картине, которая могла бы иметь такой успех в Салоне; о написанной мною драме, которую должны были поставить на сцене; о том, что я собирался встретиться с друзьями; о платье, которое мой портной должен был принести сегодня, и уже не помню, о чем еще, — о тысяче вещей, о которых мне вовсе не полагалось бы беспокоиться.
Наконец, вернувшись мыслями к Джачинте, я стал обдумывать ее поведение. Я еще раз вспомнил каждый ее жест, каждое слово. Мне показалось, что было нечто преувеличенное и наигранное в ее слезах, которым не следовало бы доверять. Эта догадка заставила меня вспомнить и некоторые другие случаи, совершенно позабытые; я увидел кое-какие детали, которым прежде не придавал значения, в новом свете, и теперь они стали чрезвычайно важны для меня. Проявления чувств, которые я считал искренними, теперь показались мне подозрительными. Мне вновь пришло в голову, что, по всей видимости, до меня за ней ухаживал один фатоватый молодой человек, полугражданский-полувоенный. Как-то, в один из вечеров, когда мы были с нею вместе, Джачинта произнесла его имя вместо моего, — верный признак того, что он был ей не безразличен. К тому же, как я помнил, она не раз говорила о нем в самом выгодном смысле — как о человеке, который вызывает у нее симпатию.
Эта мысль овладела мною, голова наполнилась различными сопоставлениями, предположениями, истолкованиями — как можно догадаться, неблагоприятными для Джачинты. Неведомое прежде чувство коснулось моего сердца: я понял, что такое страдание. Я стал чудовищно ревнив и не сомневался, что это именно Джачинта, сговорившись со своим любовником, велела закопать меня в землю заживо, чтобы избавиться от меня. Быть может, в эту самую минуту, думал я, они во все горло хохочут над успехом своего хитроумного плана, и Джачинта позволяет другому целовать себя в губы — те самые, которые столько раз клялись принадлежать только мне.
Мысль эта привела меня в неописуемую ярость; я снова попытался пошевелиться, судорожно дернулся — так резко, что от одного движения саван лопнул по швам. Освободив руки и ноги, я стал изо всех сил колотить локтями и коленями в крышку гроба, чтобы, сбросив ее, найти изменницу в объятиях жалкого подлеца и убить ее. Какая жестокая ирония судьбы — лежа в гробу, желать смерти другим!
Огромная масса земли, придавившая доски, делала тщетными мои усилия. Я устал, изнемог, впал в оцепенение и снова сделался мертвецом. Мое душевное волнение утихло, я стал более здраво воспринимать происшедшее. Воспоминание обо всем, что эта девушка делала для меня, о ее искренней преданности и заботе тотчас рассеяло мои смехотворные подозрения.
Исчерпав все темы для размышления и уже не зная, как убить время, я принялся сочинять стихи; в такой прискорбной ситуации они получались не слишком веселыми: в сравнении с ними мрачные творения Юнга и Гервея {233} показались бы просто балаганными куплетами. Я живописал чувства человека, сохранившего в могиле все земные страсти, и озаглавил свою загробную фантазию „Жизнь в смерти“. {234} Право слово, прекрасное название! Меня приводило в отчаяние лишь то, что некому было все это прочесть.