Инка
Шрифт:
Одно завораживало и восхищало Инку во время таких круизов – надо было видеть, как плавно, спокойно шествовал Уаскаро, чувствуя себя в Океане Людском как капитан и владелец легкого парусного судна. Он обходительно миновал старушек, почтительно уступал дорогу женщинам, снисходительно ускользая от грубых пинков и острых локтей, веско убеждал мужчин посторониться, а иных почтительно пропускал вперед. Он плыл, выразительно поглядывая вокруг, его глаза прояснялись, здесь он был свой, он был властелин, он сиял, и его косицы поблескивали на солнце. Каким чудом ему удавалось не грубить и не толкаться, было загадкой. Да что и говорить, он продвигался, почти не касаясь людей, ласково отводя их локти и руки. И шел довольно быстро для давки центральных улиц. Так ходить – утраченный вид спорта. Инке, которая едва поспевала за ним, такая горделивая манера передвижения казалась заразительной, почему бы не перенять хорошее. Но, стараясь двигаться медленно, Инка тут же попадала в западню широкого плаща какой-то дамы, цепляла замком сумочки чужой шарфик, вдыхала пышные волосы незнакомки, а венцом оказывалось столкновение с широкой железной грудью быкадора, он, естественно, не думал
Иногда Уаскаро застывал и начинал любоваться: красотой неряшливой ветхой бабушки в желтых кедах или пестрой стайкой школьников, которые галдели, свистели и прыгали. В другой раз Уаскаро останавливался возле музыкантов военного оркестра, сидящих рядком на железных воротах мэрии. Он с интересом разглядывал курсантов, которые зябко кутались в негреющие парадные шинели с начищенными до царапин золотыми пуговицами. Медные тубы, трубы и валторны золотом искрили на солнце. Он протягивал банкноту, и курсанты, не дожидаясь выступления на сцене-времянке у памятника, играли только для мистера латино марши и танго. От маршей Уаскаро улыбался, приплясывал на ходу, распевал «айлавмоска», притопывал ногами, отбивал чечетку. Пляска «айлавмоска», набирая скорость, привлекала внимание окружающих, пробуждала Инку и заражала восторгом, желанием нашалить, сделать что-нибудь возмутительное, восхитительное и волшебное.
Однажды, после очередного круиза по Океану Людскому, Инка прилетела домой взбудораженной, измученной птицей. Решительным движением сдернула плащик, и тут старенькая радиола огласила квартирку, а заодно двор и улочки, чуть более симпатичные во мраке, воплями. Это кричал и стонал голос-шаман. Хозяин его, Джим Моррисон, увы, давно умер, но голос-шаман жив, вечно будет царапать и ласкать облака. Сырость зимы ворвалась через распахнутую балконную дверь, и голос-шаман что-то бубнил, а потом швырял в мокрую шерсть неба крики и стоны. Инка скакала по квартире, голос-шаман проникал в нее и лечил от волнения, от любопытства, от мук, кто же такой этот Уаскаро? Отдавшись течению мелодии, задевая в пляске мебель и переворачивая табуреты, Инка чуть было не смахнула телевизор и радиолу. Разгоряченная, с кровавым холодком в горле, она чувствовала запах собственного дымящегося пота, и теплые густые капли сползали по лбу и по шее. Напевая хором с голосом-шаманом: «мистер моджо райсинг», она вскочила на стул, дернула дверцу шкафчика, рывком выбросила оттуда пачку фотографий, перетянутых кожаным шнурком, под которым улыбался и сиял обладатель солнечных ласк, «зазнавшийся эгоист и больше никто». Но какие могут быть уныния, когда «мистер моджо райсинг», и она продолжала прыгать по комнате, морщилась и рвала толстые пачки фотографий. Письма рвать было бы легче, они были бы зачитаны и замусолены, закапаны слезами, кетчупом, маслом от шпрот, мокко и зацелованы радугой ее помад, но он никогда не писал, потому что «этот циник и эгоист способен сожрать целое блюдо водорослей и обесточить любую магию, любую». Он только и может посмеиваться кривой улыбкой, вспоминая то лето. За это Инка рвала фотографии на мелкие неровные кусочки, выпуская в ярость рук всю свою сердечную тоску, «терн оф зе лайт», все обиды, ей нанесенные, «мьюсик из йо онли френд», а то лето ее больше не интересовало, оно наконец-то прошло и забылось, как корабль-мираж. Теперь у Инки есть тайна поважней, ее надо бы разгадать, распутать как кипу ниток, узнав, кто такой Уаскаро и когда, наконец, его рука усталой птицей нечаянно опустится ей на талию.
Разделавшись с остатками лета солнечных ласк, она, растрепанная, свесившись с балкона, осыпала горстями жалких обрывков своего прошлого деревья и сизо-голубой вечер. Ну и что тут такого, ведь обрывки этих фотографий уносили не клочки брата, не возлюбленного, а так, случайного прохожего. Никто с нижних этажей не возражал ее досугу, это дало возможность еще долго кружиться и носиться по дому. Теперь Инка не сомневалась: зло – это не какие-то там волосатые божества, живущие в склизких болотах. Зло оно всегда рядом, внутри случайных людей. И как только оно дыхнет морозным арктическим ветром, надо бежать, разрывая и снося все на своем пути, надо нестись, как всадник, оседлавший дикого мустанга, и уноситься от него подальше. Инка резко, с размаху высвободилась от последней горсти обрывков и вдруг почувствовала, как глубокий зимний вдох ворвался внутрь, обжег свежестью и прохладой.
Однако на следующий день за офисным столом, что украшен не хуже ритуального дерева всякими флажками, картинками и брелочками, оказавшись в комнате одна, Инка прикрыла глаза и беспокойно поежилась, мысленно обозревая зигзаги жизни. «Уаскаро, Уаскаро, я привыкаю к твоему теплу, к цитрусовому аромату, что струится от твоих косиц. Уаскаро, Уаскаро, мне не хватает тебя, я задыхаюсь и барахтаюсь на глубине, а ты спокойно смотришь вдаль, бабочка твоих губ пугливая, никогда не опустится хотя бы мне на щеку. С тех пор, как мы встретились, Уаскаро, бредя по колено в Звездной Реке, вся моя жизнь стала – бедлам-вигвам, мои драгоценные ритуалы растеряны, я легко и послушно меняюсь. С того дня, как ты набрел на меня по Звездной Реке, в душе моей расцветают мандариновые деревья и загораются новые светила». Но почему-то этого недостаточно, ведь надо обязательно что-то подозревать и чего-то ожидать, так устроена Вселенная. Инка злится на Вселенную и на себя, ломая второй ноготь за день. «Кто ты, Уаскаро, где ты сейчас, сию минуту и чем занят?» Она раздувает ноздри, доедает помаду, кусает губы до крови и украдкой, спрятавшись за монитор, холодными пальцами
Но сослуживцы тоже не в спячке, они делают все, чтобы Инке работа не казалась ни медом, ни кокосовым молоком. Сослуживцы что-то чувствуют, они роятся, как мухи, следят за каждым Инкиным движением и подбрасывают новые задания. Они, как осы, чувствуют сладость ее выхода из игры, и каждая бусина браслетика, каждый узелок с боем отвоевывается у рабочего дня. Сантиметр за сантиметром, стежок за стежком, обманными маневрами тесня напор обязанностей, симулируя самоотдачу, вышивает Инка на замше орнамент. И все равно, несмотря на рвение, браслетик удается закончить лишь через два дня, к вечеру. Инка надевает его на запястье, а сама нервничает, она опаздывает уже на пять минут, она не видела Уаскаро почти неделю, но ее и не думают отпускать.
Время ящеркой юркнуло за половину девятого, Уаскаро выискивает в толпе Инкино тусклое лицо, усталую фигурку в вельветовом, съехавшем набок пальто. Уаскаро шепчет заклинания, чтобы она появилась поскорей. Но заклинания, такие волшебные, такие сильные в любом другом случае, не действуют, Инка не появляется в толпе, Уаскаро пытается нащупать причину, почему заклинание бессильно, почему Инка оказывается сильнее его. Откуда Уаскаро знать, что Писсаридзе и не думает отпускать работников ни сейчас, ни позднее, ну и что, что погасли окна соседних контор, мало ли. Писсаридзе водит пухлым пальцем в печатке по новому варианту буклета и демонстративно хмыкает, глядя на Инкины бордовые кеды. Ящерке-время только кажется, что замерла, если приглядеться, кофейная чешуя тянется медленно и все к девяти. Писсаридзе морщится и царапает ногтем там, где опечатки. Она так спешила, что не успела вникнуть в то, что печатала, буквы, как дикари, вытанцовывали и стучали копьями. Инка задыхается, догадываясь, что теперь уж никак не успеть вовремя. Чем больше Инка нервничает, чем сильнее дрожит уголок ее рта, чем выше прыгает и дергается ее правая щека, тем медленнее водит Писсаридзе пальцем по листу, тем чаще его ноготь царапает распечатку. Чем сильнее задерживают Инку, тем острее, больнее она скучает по Уаскаро. Будь у нее когти и клыки, Писсаридзе несдобровать. Но нет у Инки ни чешуи, чтоб выскользнуть, ни крыльев, чтобы улететь поскорее к мистеру латино. Нет у нее ни когтей, ни клыков, есть только язык, и этот язык онемел от тоски, от обиды, и в горле разрастаются морские ежи. Уже одна слеза обозначилась и вот-вот вырвется, выползет на щеку, тогда Писсаридзе победил, тогда он, считай, сожрал Инку, и будет до конца недели довольный и сытый. Уаскаро пронзает зорким взглядом толпу, он шепчет заклинания и волнуется, что же не так. Уже накатило несколько волн ждущих, они дождались и отступили. На его глазах несколько прохожих нечаянно встретили давних своих знакомых, и вообще в этот вечер в городе многие встретились нечаянно, даже те, кто никогда уже не ожидал увидеться. Все хорошо, только Инки не видно в толпе. Уаскаро перебирает бусики из кофейных зерен, вдыхает их горьковатый аромат, прохаживается туда-сюда, потягивается, но Инки не видно, и он беспокойно запускает пальцы в косицы.
Инка уже не уверена, ждет ли ее мистер латино или обиделся и ушел. Инка шепчет: «Еловый чай», стараясь незаметно стереть слезу со щеки. Писсаридзе покачивается в кресле, переворачивает страницу, тянется за сигаретой и замирает, ожидая, что Инка поднесет зажигалку. Но Инка летит в каньон обиды, приходится Писсаридзе шарить в карманах пиджака и недовольно чиркать самому. Огонь вспыхивает синим и золотым, останавливает наполовину скатившуюся по щеке соленую морскую слезу, лисий хвост огня дрожит и освещает Инкино забытье. Писсаридзе нервно дымит, ему и невдомек, что здесь, рядом с ним Инка начинает обретать себя, она находит себя, ссутуленную возле кресла хозяина, замечает, что правый шнурок ее кеда развязался, а юбка съехала набок. Судорога самообнаружения сводит ее челюсти, желваки, как испуганные мыши, начинают метаться. Она обретает себя, напрягает все мышцы и уносится вон из каньона, избежав удара о дно. Спасенная, она облегченно вздыхает, и тут же ее язык оживает, обретает подвижность и начинает щебетать Писсаридзе на ухо всякую околесицу. Кто может устоять против такого бойкого оружия. Писсаридзе смеется, а это уже кое-что, Писсаридзе откладывает неудавшийся буклет в сторону, чавкает и дымит, довольный, ведь в сравнении с этой худосочной, выжатой девчонкой его дочка – просто красавица. «Ну ладно балаболить, иды, завтра все виправищщщщь». Не чувствуя под собой ног, Инка уносится из кабинета босса, позабыв исцарапанные странички у него на столе. Она вся – пламя, она рвется из офиса в город, она горит самообнаружением, ее языки – золотые, синие и рыжие, как лисья шерсть. Уаскаро, Уаскаро, только бы ты сегодня, именно сегодня дождался меня, только бы ты увидел, какая я, когда оживаю.
У моста через водоотводный канал, где летом из воды вырываются фонтаны, словно там отдыхает маленький кит, стоит Уаскаро, его бесстрастное лицо в позолоте фонарей, его губы шепчут заклинания, упрямо и настойчиво. Чем дольше Инка не появляется, тем ближе сдвигаются его брови, тем суровее его лицо. Кто такая, эта Инка, почему она сильнее его воли, почему на нее не действуют его слова, ведь даже несколько машин занесло не в тот поворот, а многие люди повстречали в городе тех, кого уже и не ожидали увидеть, все сгустилось, все подчинено, только Инка свободна, появится или нет, неизвестно.
Все суровее лицо Уаскаро: тучи заслонили светило. Его взгляд скован льдом: она хитрее, чем кажется, эта Инка, дайте еще хоть раз взглянуть, что она таит в себе. Когда Уаскаро впадает в задумчивость, множество складок сетью набегает на его лицо. От этого черты его становятся сумрачными, лишаются выражения, оборачиваются внутрь. И тогда древность, ровесница серых, полированных стихиями камней, выглядывает сквозь его черты, дышит, превращая в лик настоящего идола, что вырезан из подручного материала – камня, дерева или кости. Нарисовать его портрет в такие минуты – пара пустяков, несколько умелых, четких штрихов, и готово: широкие скулы, хваткие раскосые глаза, тяжелый подбородок, гордый, открытый люб. Плюс сорок с лишним косиц, падающих на плечи лучами.