Иное состояние
Шрифт:
Я знал, что Петя умер, конечно знал, но не мог поверить, что это так; я с тем и устранился от исполнения обязанностей, связанных с кончиной пусть постороннего, но вовсе не безразличного мне человека, чтобы оставаться в каком-то смутном, мало убеждающем меня самого неведении. Петина смерть была, но истиной она для меня не являлась.
Одно могу сказать, и сказать хотелось бы высоким слогом и в то же время исключая бред, тот дом стал ареной удивительных, загадочных, диких событий. Был человек, да какой, оживленный, буйный, мечтательный; остался бездыханный труп. Есть над чем призадуматься. Со мной ничего подобного, разумеется, не произойдет. Но поостеречься стоит, в помещение, явно помеченное проклятием, впредь лучше не заходить.
Я словно обхватил руками толстое и скользкое тело какой-то туго соображавшей рыбины, бившейся в припадке всех своих жизненных сил, не выпускал, понимая, что в противном случае мне грозит гибель. Я боролся и цели при этом не имел, если не считать, что боролся я, может быть, за свою жизнь. Сам ход событий подсказывал, казалось бы, надобность отойти в сторону и успокоиться, и не для того ли я улизнул, не дождавшись врачей и какого-нибудь расследования
Я не мог не согласиться с собой в том, что без Пети лучше. Он оставался для меня персоной, в которой я по-прежнему не видел ничего выдающегося, определенно положительного и неприкосновенного, словно до сих пор не осознал его смерти. Болтался, мотался; страдать страдал, но страданием, сдается мне, надуманным, вымученным, а священного и драгоценного, в высшем смысле неприкосновенного, чтоб и смерть не посмела тронуть, в нем не было ничего. Я видывал всяких положительных. Случалось видеть тихих, послушных, скорбных, они смиренно похрустывали косточками, когда их пинали, и ничья душа не болела о них. О Пете следует сказать, что его запросто можно было защипать и защекотать, и где бы была тогда его положительность? Даже странно, что Наташе с компанией не пришло это в голову. Он бы, возможно, не взвыл, не заметался протестно, не ударился в особые позы, не выкинул символических штук, нравящихся Тихону, он, скажем, струхнул бы и промолчал, или пострадал бы за свою мутную идею неким внутренним, ничего для окружающих не значащим страданием. Да только согрешил бы несимпатично, и понесло бы от него скверным душком. Спрос на него остался бы, но иной, не на его положительность.
Все же хотелось как лучше, а в данном случае это подразумевает готовность отмести мнение, будто без Пети хорошо, скажу больше, отвести от себя всякое подозрение, что я будто бы порадовался его безвременной кончине. Тут радоваться нечему. Петя мне вовсе не мешал, он был пламенный, положительный по-своему, страстный, он все звал и увлекал меня куда-то; я, было дело, и самим Петей изрядно увлекся, соблазненный поэтичностью его натуры и его не померкшей с годами влюбленностью в Наташу. Его внезапная смерть не то чтобы пугала, и о себе не скажу, что боюсь теперь тоже вот так опрокинуться, залезть под стол и с бредом на устах отдать Богу душу, этого бояться нечего, важно только иметь чем заслониться от неожиданно грянувшей беды. Действительно, никакого испуга, но что смущает... Да, мне бы сообразить, почему никакой целитель не поспешил на помощь забедовавшему поэту, уяснить, каким этому целителю следует быть и как устроить так, чтобы в мою трудную минуту он оказался под рукой. Если брать по-настоящему, прислоняясь к сути и заглядывая в корень, дело в том, что Петина смерть странна, и ее странность ознаменована тем, что Петя в ее момент не просто существовал, как придется, а был на взлете, как если бы чудесным образом исцелился от всех своих душевных ран. Он освободился от гнета лет и вспорхнул, как почти невесомая птичка, и воспарил, и, кажется, отлично себя изучил себя к этому времени и уже хорошо знал, чего хочет и к чему стремится, и даже имел готовую поэму в кармане, - а тут-то, в такую-то минуту, и испустил дух. Кто, как и для чего рассудил, что так следует поступить с Петей и что так будет лучше для самого Пети, для прочих, даже для меня, становившегося его верным спутником и надежным другом?
Конечно, не он первый, не с ним первым случилось подобное. Но я-то первый - в том смысле, что вот Петя излагал мне свою биографию, рассказывал разные истории о себе, исповедовался, а кому же, спрашивается, случалось, как случилось мне, слушая этого Петю и едва ли не влезая в его шкуру, некоторым образом опережать его. Я, можно сказать, играл первым номером. Он еще только приступал к рассказу о Наташе времен растленной Получаевки, а я уже был возле нее в доме, где она обитает нынче, и, запутайся я в эту историю окончательно и безнадежно, я бы умер там вместо Пети, но Бог помиловал. Я до судорог, до отвращения жил его жизнью, пил ту же отраву, впитывал тот же яд, любил Наташу столь же пылко и преданно. Из-за Наташи все и началось. Петя это понял, но не взревновал, а принял с восторгом, радуясь, что я с тем же чувством, что и у него, стою в начале пути, уже почти пройденного им. А без Пети нет ни исповедей, ни пути, ни Наташи, и я уже не первый. И это к лучшему?
Хорошо, удобно, уютно тем, из славной и строгой, недоброй комнатки, где умер мой друг Петя и куда не доносится с улицы ни звука, где живешь словно в вате или в безвоздушном пространстве, смотреть на нас как на несуществующих, как на пустое место. Они прекрасно обойдутся без Пети, да и без меня тоже. Они, наверное, достигли всего, к чему стремились, если они действительно стремились к чему-то, завладели всем, что им когда-либо показалось полезным и нужным, они сосредоточены на своем, на себе, роскошны, убийственно прямолинейны, когда находят это необходимым, и феноменально увертливы, когда их хотят настичь, а то и загнать в угол. Несокрушимой стеной отчуждения они защищены, заграждены от простых смертных, и мне остается лишь молча изумляться им и всем стосковавшимся по любви сердцем ненавидеть их.
Я не знал, как жить без Пети. Жилось спокойно, никто меня не тревожил, ни о чем не спрашивал, не интересовался, как там Петя, что поделывает, а если покинул нас, то по каким причинам, не пал ли жертвой чьих-то козней, не был ли отравлен соперниками, недоброжелателями. И почему в том злосчастном доме не видать никакого расследования, никаких последствий и беспокойства? Разве Тихон не крикнул напоследок как бы вдалеке, чтоб ничего не трогали или что-то в этом роде, не скомандовал: пусть выползень разбирается!.. Или я ослышался, вообще ошибся, и Тихон требовал к расследованию не какое-то там странное, едва ли не фантастическое существо и уж тем более не меня, а того же, скажем, Петю? Он, может быть, колдовал, воздействуя на умершего федоровскими научно-религиозными методами или просто указывал, что спрос с Пети, а не с него, Тихона, и его единомышленников. Но у кого же спрос с Пети по-настоящему, как не у меня? Без него я остался темным, невежественным, пустеньким, я ожесточен, и мне представляется, что меня подвергают невероятным испытаниям, что на меня обрушиваются всемирные войны, несправедливости, безжалостное угнетение; мнится мне, что я подвержен абсолютному незнанию смысла и цели. Мне, в отличие от Пети, неведома целительная сила исповеди, я, образно выражаясь, сухая земля, ждущая дождя. Но кому исповедоваться? Кто способен оживить меня, одухотворить?
***
Стоило подумать о доме, впитавшем без остатка Петины приключения, как внутренний голос принимался въедливо надиктовывать весомое, но до крайности неудобное окончание некоторым образом обрамляющей мысль фразы, вот оно: "где и я чуть было не погиб". Легко усваивается роль "и" в этом построении слов - связующее указание на Петю и округло, с какой-то прихватистой грацией нацеленные на меня возможности настигшей его смерти. Без этого "и" фраза выглядела бы внушительнее и как бы достоверней. Но отнюдь не удобней, не комфортней. В целом слова глупые, даже кощунственные, поскольку я лишь воображаемо опередил своего друга, и в действительности мне ничто не угрожало ни в следовании за ним, ни теперь, когда опасности и риски его пути сделались очевиднее. Так вот, упомянутый дом я, сбежав из него в роковой для Пети час, старался нынче обходить дальней стороной, и это было досадно, потому как я полюбил прогуливаться в парке, на краю которого он размещался, и в таком еще недавнем прошлом тайно простаивал там под деревом, любуясь таинственной Наташей в освещенном окне. Сохранялась определенная связь между теми вечерними бдениями, Петиным поэтическим порывом, заведшим его некогда в трясину безответной любви, а затем и в неясную, неочевидную западню так и не оглашенной поэмы, и последней отчаянной истерикой, загнавшей не получившего признания поэта под стол. Мне казалось иной раз, что эта связь плетется не только в моей памяти, но словно бы и где-то вовне.
Я впрямь сбежал, и не как-нибудь там импульсивно, а вполне осознанно, тем же внутренним голосом внушая себе, что нечего мне делать в помещении, где суровые и, можно сказать, нелюдимые господа пренебрегали моим другом, насмехались над ним, отказывались выслушать его поэму и в конце концов довели несчастного до истощения всех сил и преждевременной кончины. Запущенные в него стрелы отчасти доставались и мне, мое самолюбие тоже подверглось испытанию. Они ведь и не скрывали, что заподозрили у меня Петины воззрения, мечтания и планы, более того, мое как будто уже изобличенное подражание Пете сразу показалось им, наверное, утомительным и совершенно неприятным. Так что они были не прочь побыстрее убедить меня, что я напрасно суюсь в чужую игру и лучше мне убраться восвояси, а когда Петя бросился под стол, у них могло явиться соображение затолкать туда же и меня. Не исключено, им хотелось остро и памятно меня прищучить, и спасся я лишь благодаря Петиному внезапному расчету с жизнью, стало быть, тот диктант с округлой буковкой, посвященный моей гипотетической гибели, на самом деле не так уж глуп. Хотя, конечно, Петя не из-за меня сгинул, и я из-за него никоим образом не погиб бы в сложившихся тогда обстоятельствах, - по части ответственности в данном вопросе царит полная моральная чистота. Но оставаться в атмосфере гнета, насилия над личностью и в обстановке, исполненной безразличия даже к плачевной кончине ближнего, я не мог и потому сбежал. Мне теперь, естественно, стыдно смотреть людям в глаза. Людям в белых халатах, людям в форме полицейских... Не отчитался в увиденном, не помог расследованию обстоятельств, прояснению частностей и деталей, не докопался вместе с компетентными лицами до истинных причин неожиданной смерти моего друга.
С одинаковой естественностью я и сбежал и устыдился. Из побега родился покой, заполненный слагаемыми домашнего уюта и чтением прекрасных книг, из стыда возникло смущение для самого покоя, и последний стал морщиться, слабеть, пошатываться, пока из его все уменьшающейся и оттого набирающей страшное давление тесноты не вылупилось нетерпение, чреватое новыми рисками, но и новыми откровениями. Мгновенно созревшее решение бежать, сам бег, расторопность, отдаленные раскаты голоса, которым Тихон не то звал силы ада к действию, не то с величавостью насмехался надо мной, все это вылилось в быстрое рассуждение о неорганизованности, царящей, разумеется, во всем мире, а не только в доме, где не стало Пети. Но у Наташи и ее друзей, или ее прислужников, кто их разберет, этих нагловатых граждан, организованность все же имеет место, и с этим трудно, да и незачем, спорить, особенно если это не что иное, как утверждение. А это, похоже, именно утверждение. И в таком случае мои попытки опознать, осмыслить Петину смерть набирают в силе и в истинности, а стало быть, скоро и сама эта смерть сделается для меня истиной. Разве мог я перед лицом чьей-то организованности - тем более что речь идет о людях интересных, затейливых, оскорбивших меня - оставаться с собственной неорганизованностью как с какой-то забавой, отвлекающей от серьезных соображений? Достаточно было подумать о жесткой, в отношении меня даже несколько сатирической контрастности этого, так сказать, противостояния, чтобы я тут же начал группироваться, дисциплинироваться, строже поджимать губы. Но с чего начать новый виток поисков, никуда, может быть, не ведущих? И где взять силы для первого шага? Я не считал возможным, после всего случившегося, посетить Наташу и, все хорошенько обмозговав, подался к Наде, еще не успевшей занять в моем воображении опустевшее после Пети место, но в пустыне жизни, внезапно образовавшейся перед моим мысленным взором, близкой мне, как никто другой. Смерть мужа никак не изменила ее, по крайней мере заметно, она показалась миленькой, по-домашнему мягкой, приятной и соблазнительной. Я смотрел на нее с полным осознанием странности происходящего между нами, уже истомленный ожиданием толчка, резкого нутряного сотрясения, знаменующего начало нашего неотвратимого соприкосновения.