Исповедь книгочея, который учил букве, а укреплял дух
Шрифт:
К древним обычаям вновь возвращаются нравы людские:
Снова Рим золотой, обновясь, возродился для мира...
Алкуин: "Не новые ли Афины сотворились во франкской земле, только многожды блистательнейшие, ибо они, прославленные учительством господа Христа, превосходят всю премудрость академических упражнений?" Античная форма + истинность Христовой веры и есть подлинное "вежество", противостоящее "грубости" (rusticitas). Ученый канон, утверждающий имперско-церковное единство в мире новых латинян "франкским мечом, христианской мыслью, античным словом" (М. Гаспаров). Но в том-то все дело, что слово это было лишь по одежке античным...
Идеал этот, понятно, оказался иллюзорным. А уж о практике и говорить нечего. Конечно, вначале в дело шли и Библия, и Вергилий. Но антично-христианский кентавр оказался квелым. Граду божиему на франкской
Но и начавшаяся монастырская культура не была бы ею, если бы не все тот же Алкуинов учебный канон, выработанный как синтетический светско-духовный.
Межмонастырское культурное общение сплачивало в некое единство ростки монашеской учености, проявляющейся в отдельных монастырях. Монастырь заменитель придворной академии, хотя и более консервативный заменитель.
Монастырь жил достаточно обособленной жизнью, опираясь скорее на местную епископскую власть, чем на власть папы или - и того меньше - на уже в это время (IX век) вовсе номинальную власть короля. Имперское политическое единство кончилось, а единство церковное хоть и оставалось, но сильно пошатнулось: укрепилась власть епископов, правда, при одновременном возвышении авторитета папы.
В этих условиях, как и должно, монастырь вновь проявил свою социальную, а вместе с нею и культурную жизнестойкость. Благоговейное отношение к книге, но и принятие народной культуры с ее rusticitas, и есть одно из прочнейших оснований монастырской учености, в значительной мере явившейся стимулом развития учено-народной литературы на национальных языках. Но пока что все-таки пусть варварская, но латынь - надежная языковая скрепа книжно-учительского канона для всех. Этот канон, собственно, и поддерживал достаточно массовый ликбез (сказали бы мы теперь, если бы совсем уже ничего не понимали в сем предмете) раннесредневекового всеобуча, выразительно представленного монастырской школой. Конечно, из таких школ выходили в основном монахи. Но среди учеников были и миряне тоже. Вот как один мальчик-школьник пишет своим родным на волю: "Батюшке и матушке своим (имярек), барашек, ими вздоенный, добросыновнее блеяньице свое посылает..." В стенах же школы это блеяние было замечательно артикулировано по возрастам и представало в форме латинских приветствий настоятеля латинской ли прозою (так должны были поступать младшие ученики) или же ритмическими стихами (с чем должны были легко справляться старшие).
Обучение шло по Алкуину: сперва начатки чтения, счёта и церковного пения, а потом грамматика с элементами свободных искусств с германскими глоссами на полях латинских книг, "диктаменами", выписками и толкованиями. Не обходилось и без римских авторов (все тот же Вергилий, например). А с греческим было хуже - знали только отдельные слова, но зато пиетет перед греческим был большим.
В монастырях книгу не только читали, но как бы и печатали: переписывая, сохраняя, распространяя. Монастырским скрипториям IX века будущие поколения обязаны сохраненной именно тогда древней литературой, тщательно переписанной и критически сверенной. Но главное дело делали "дайджесты" (опять для красного - модерного - словца) - сборники компиляций, выписок, эксцерптов. Это был век мудрости для всех.
"Мудрость, по-моему, заслуживает достижения уже ради ее самой", - писал Серват Луп из того же IX века. Конечно, это было сказано сильно; но пафос всеучености - взахлеб и залпом - к этому располагал.
Трактаты тех времен - поистине склад разных разностей, предназначенных для книжной учебы. Всё и вся было в "коробушках" этих ученых коробейников, придававших, однако, своим пособиям некое художественное единство. Вот как описывает содержание одного из таких трактатов М. Гаспаров. Это письмо Эрменриха Эльвангенского (середина IX века), ученика Храбана Мавра, Гримальду Санкт-Галленскому: "Оно начинается похвалой учености Гримальда, затем говорится о пользе философии, о частях диалектики, о долгих и кратких гласных, о буквах и спряжениях, о жизни созерцательной и деятельной, о Вергилии, которого он видел во сне, положив под голову "Энеиду", о пользе древних поэтов для понимания Писания, опять об учености санктгалленцев, о прилагаемом при письме житии Гермольфа Лангрского, потом следуют выписки из стихов Теодульфа, Муадвина и Авсония, рассуждение в прозе и стихах о Троице, выписки по географии с большими стихотворными цитатами и, наконец, шутливый рассказ о том, как некий "новый Гомер", объевшись полбенного хлеба, видел во сне самого Орка, коловшего вшей трезубцем, но только рассмеялся, перекрестился, выбросил из головы мифологию и решил взяться за воспевание Св. Галла, основателя Санкт-Галлена". Как говорится, "что угодно для души". Но и Вергилий-язычник, тот самый, из-за которого чуть не проспал все на свете монастырский отрок Алкуин.
Всю эту вселенскую смесь нужно было представить в удобопреподаваемом виде. Или вовсе не представлять - так и оставить: лавка всяческих премудростей для всех, каждому на свой вкус. Но все это - для главного дела: как правильно прочитать Библию. Вот почему комментарии Писания были главными учительскими пособиями: аллегорические, анагогические и тропологические экзегетические вариации на тему. Например, на тему Иерусалима, который есть: "образ церкви Христовой"; "образ царствия небесного"; "образ души страждущей".
Прежде чем добраться, скажем, до "воды", как ее понимал Храбан Мавр, например, нужно было увидеть в ней - в воде, которую пьют, святого Духа, Христа, высшую мудрость, многоглаголание, преходящую жажду, крещение, тайную пророческую речь... (всего 28 иносказаний, и на каждое - текст Писания). Слова - тропы. Но ради наведения на смысл, для высветления его как раз и придуманные. А смысл уходит. Уходит смысл, неравный всем этим иносказаниям даже всем вместе: он - бесконечно велик, но и бесконечно мал, дабы быть взятым всей этой ученой машинерией - экзегетическим всеумением ради запредельного смысла вещи. Неужели уходит? Это было знание об умении представить (сделать) слово-прием как лично сросшийся с мастером-учителем инструмент-средство-цель, при пользовании которым смысл оставался за экраном, но экраном просвеченным, высветленным. При этом цитаты из священных текстов, то есть опять-таки слова-фрагменты приема, были единственным материалом этого славного научения учить.
Фундаментальнейшие споры по ключевым богословским вопросам в своей драматической неразрешимости завершались едва ли не словесной игрой, правила ведения которой были, однако, четко нормированы. Так, спор о предопределении (воля бога или воля человека предопределяет спасение души или погибель души) закончился вербально-игровым соглашением: "Не человек предопределен к наказанию, а наказание предопределено человеку".
Можно начинать спор заново. Но ради, конечно, смысла, который вот-вот...
Жанр житий и видений ориентирован на учительско-ученическую цель - как жить. Но это - уже более поздние времена, а именно те времена, когда этот жанр действительно станет подлинно художественной формой (XIV век: "Видение..." Уильяма Ленгленда, в некотором роде Дантова "Божественная комедия"), утратив подлинно учительские свои характеристики, зато почти став эстетическим предметом. Здесь лишь отмечу, что ученая дидактика видений зачинается в IX-X веках, завершающих Каролингское возрождение, впуская в свои пространства пылко переживаемую современность, изготавливаемую из памятливых слов-аллегорий священной истории. Вот она, эта проклятая современность, караемая богом во время ясновидческого сна героя таких видений: "...Господь соизволил услышать меня и, сойдя с неба, сиянием своим озарил меня... и сказал: "Прокляни тот день, когда Буркхард будет епископом". Видение (видение) стало слышанием - учительским окриком бога, словом-жестом-действием... И здесь, конечно же, не жизнь - отдельно и ученость - отдельно, а всё вместе - учено-научающая жизнь средневекового человека.