Испытания
Шрифт:
— Я ведь свататься приехал, Василиса Александровна.
Мать молчала растерянно, хотя и ожидала чего-то подобного. Аллочка же вдруг почувствовала какую-то свою непричастность ко всему. Она смотрела на поблескивающую крахмальную скатерть, на серебряные чайные ложечки с тонкими витыми ручками и отчужденно думала, что хорошо, что Игорь Владимирович пришел один: ведь ложечек всего три, и только три стула. Ей почему-то стала до боли мила их нищая комната с двумя узкими кроватями, круглым столом, за которым маленькая Аллочка готовила еще школьные уроки. При Игоре Владимировиче — таком подтянутом, с гладко зачесанными каштановыми волосами, с хорошо поставленным лекторским голосом — родная эта комнатка просто пронзала сердце
Но когда все уже было решено, хотя благопристойности ради и не было высказано с грубой прямотой (ах, мамочка, не зря же я твоя дочка!), и профессор, жених, обаятельнейший мужчина, тактичный человек, откланялся, сонливость и усталость Аллочкину как рукой сняло. Она вскочила, сунула ноги в туфельки на низком спокойном каблуке, накинула старое пальтишко, которое и надевала-то теперь только когда шла в овощную лавку за картошкой (почему именно старое? — наверное, сама того не сознавая, хотела выглядеть жалобной, беспомощной беженкой — вот ведь как!), и побежала на ночь глядя на Выборгскую сторону. Гренадерский мост, казалось, качался, гудел зловеще под ветром, с укоризной предостерегая: «Куда? Куда?!» Аллочка знала, «куда», но ни разу прямо не подумала об этом — обманывала, обманывала себя («Господи, ведь не заснуть сегодня, нужно воздухом подышать, выходиться… день-то какой…»). И бежала, бежала в старом пальтишке просвистанными ветром, сырыми, промозглыми улицами, надышалась до озноба, промочила ноги — видела лужу, но обходить не стала, так и протопала по самой середине, с каким-то злорадством чувствуя, как холодная вода наливается в туфли. И у дома Григория — серого, неприветливого дома — она уже и вправду почувствовала себя усталой, продрогшей до слез, одинокой беженкой, гонимой злой недолей (ах, это мастерство искренних самовозвышающих перевоплощений — как и жить, и уважать себя без него!). И звонки ее в квартиру были пронзительными и длинными, как крики о помощи.
Она приникла к нему на пороге, лопоча что-то испуганно и невнятно. Григорий почти внес ее в комнату на руках, усадил на тахту и бормотал растерянно, шепотом: «Что? Что? Что?» Аллочка, закрыв глаза, только мотала головой. А с туфель стекала вода. Григорий разул ее. Все еще мотая головой, с закрытыми глазами, она незаметно отстегнула резинки и спустила чулки. Он снял их, вытер ей ноги полотенцем, потом, стоя возле тахты на коленях, держал ее и вправду застывшие стопы в горячих своих руках.
— Прости, прости, прости, — шептала Аллочка в горячечном каком-то испуге оттого, что все-таки надо объяснить и свое появление в этом виде и в этот час, и все остальное. А Григорий молчал, растерянно и жалостливо глядя на нее, и в этом уже была беспощадность. Но пьесу нужно было доигрывать. И Аллочка подала реплику.
— Он, — тихим, убитым голосом сказала она. — Я согласилась… потому что ты… тогда… — Говорить больше не хватило сил, да и не нужно было. Она просто открыла глаза и неподвижно вперила их в стену, где на красной бархатной ленте висели медали и знаки, выигранные Григорием на гонках.
Он снял с нее пальто, уложил. Аллочка покорно приникла к подушке, чуть пахнущей табачным дымом, теплая тяжесть кожанки, которой укрыл ее Григорий, была уютной.
Он вышел из комнаты, притворив дверь.
Она вдруг почувствовала облегчение, покой, — самое трудное позади. Даже любопытство появилось: как поведет себя Григорий?
Он вернулся со стаканом густого, отсвечивающего янтарем чая, молча подсел к ней на тахту. Аллочка приподнялась, взяла горячий стакан, а Григорий держал на ладонях темно-синее блюдце и смотрел куда-то мимо ее лица.
— Попей, тебе нужно согреться.
В его голосе была та участливость, которая разделяла непреодолимо. Григорий сказал это так, будто бросил тусклый пятак в трясущуюся ладонь нищего.
Болезненно острой была жгучесть стакана в ладони, холодно блестели медали на красной бархатной ленте; комната выглядела неприветливой, не приспособленной к присутствию еще одного человека кроме хозяина. И, взвинчивая себя неприязнью, Аллочка отхлебывала обжигающий крепкий чай и твердила, словно с каждым глотком укреплялась в своей правоте:
— Ты, ты виноват…
— Успокойся, пей… пожалуйста.
Лицо его было твердым, сосредоточенным, как перед стартом, и губы подобраны ровной и резкой чертой. И в Аллочке укреплялась облегчающая враждебность к этой комнате, к этому чаю — слишком горячему и слишком крепкому — и к этому его лицу, отрешенно участливому и беспощадному.
— Если бы ты… — Она чувствовала теперь искреннюю неприязнь к нему, и от этого крепло ощущение правоты. — Если бы ты был другой…
— Не надо, успокойся. — Он поставил блюдце на столик с чертежной доской, облокотился на сиденье тахты и подпер подбородок сплетенными ладонями. — Если бы мы были другими, то все было бы другим. — Он ободряюще улыбнулся, лицо сразу стало глуповатым и мягким, но зрачки темнели холодно и остро и были направлены мимо нее.
Она почувствовала облегчение, — все уже было сказано. Протянула ему стакан и положила голову на подушку. Он поднялся с колен, застегнул верхнюю пуговицу рубашки и вздохнул устало.
— Полежи немного. Я вызову такси.
За весь путь до ее дома они не проронили ни слова. Григорий сидел рядом, опустив голову. Она знала, что он очень плохо переносит езду, когда не сам сидит за рулем. Такси попалось старое, водитель был молчалив, и путь показался Аллочке таким же долгим, как и тот, что она проделала пешком. Возле ее парадной Григорий вышел, подал руку. Она молча неловко поцеловала его куда-то возле уха. Он ничего не сказал.
А через день в институте Аллочка узнала, что Григорий подал на увольнение. Это неожиданно обрадовало (ах, ничего так не страшно женщине, как равнодушие…). Она почувствовала себя прежней, уверенной, гордой, удачливой. Она словно бы поквиталась с Григорием за свой поздний визит, за ту неискреннюю искренность, которая теперь уже стала подлинным переживанием, казалось, на всю жизнь обрекавшим Григория на виновность перед ней, Аллочкой. Теперь ей легко было выразить сожаление, потому что Игорь Владимирович очень огорчился уходом Григория с работы. Правда, профессор не спрашивал о причине и не пытался удержать его, только уговорил перейти испытателем на карбюраторный завод к своему старинному приятелю Аванесову, а не возвращаться, как собирался Григорий, снова в гараж.
Эта забота профессора показалась Аллочке странной и даже чуть подозрительной. Она была уверена, что Игорь Владимирович знает, понимает ее отношение к Григорию (господи, всегда он чувствовал и знал все и никогда не выказывал этого, потому, верно, рядом с ним было легко и спокойно стареть душой, незаметно, будто от летнего дня — к неторопливым сумеркам, после которых белая ночь — не ночь — не день, — уютная безнадрывность отношений, вовсе не сон, но и чуточку не явь… Ну, что это я, ведь грех жаловаться, — дай бог любой), но почему-то — непонятно, почему — вроде даже сочувствует этому. И Аллочка вдруг испугалась, что Игорь Владимирович не так уж влюблен в нее. Она возревновала его к Григорию, хотя и понимала, что это глупо. И, словно уловив ее чувства, Игорь Владимирович завел разговор о Григории.