История обыкновенного безумия
Шрифт:
— Э-э… да.
— С бабами всегда так. Ни за что не узнаешь. Половина ребят в притонах попала туда из-за баб.
— А я думал, из-за выпивки.
— Сначала появляется баба, а потом уже выпивка.
— Понимаю.
— Никогда не знаешь, чего ждать от этих баб.
— Нет, я знал.
Он как-то странно посмотрел на меня, а потом я выпустил его из машины.
Я ждал в больнице, внизу. Все, что произошло, было очень странно. И то, что, выйдя из района притонов, я попал в тот дом, и все, что было потом. Любовь и страдание. Но, несмотря ни на что, любовь превозмогла страдание. Однако не все еще было кончено. Я попытался изучить таблицу бейсбольной лиги, результаты скачек. Все это почти не имело смысла. К тому же были сны Кэрол; я верил в нее, но не знал, верить ли ее снам.
— А, мистер Дженнингс, — сказал он, — ваша жена чувствует себя хорошо. А ребенок… ребенок-мальчик, девять фунтов, пять унций.
— Спасибо, доктор.
Я поднялся на лифте к стеклянной перегородке. Внутри наверняка кричало не меньше сотни новорожденных.
Их крики доносились до меня сквозь стекло. Все идет непрерывно. Рождение. И смерть. Каждому свой черед. В одиночестве мы приходим, в одиночестве и уходим. А большинство из нас и живет в одиночестве, в страхе, проживая неполноценную жизнь. Меня охватила ни с чем не сравнимая грусть. Видеть всю эту жизнь, коей суждено умереть. Видеть всю эту жизнь, которая сначала обратится в ненависть, в слабоумие, в невроз, в тупость, в страх, в убийство, в ничто — ничто в жизни и ничто в смерти.
Я назвал сестре свое имя. Она вошла в стеклянное помещение и отыскала нашего ребенка. Взяв ребенка на руки и подняв его, сестра улыбнулась. Это была чрезвычайно снисходительная улыбка. Иной она быть не могла. Я взглянул на ребенка — невероятно, с медицинской точки зрения невероятно: это был тигр, медведь, змея и человек. Это был лось, койот, рысь и человек. Он не плакал. Он смотрел на меня и узнавал, а я узнавал его. Это было невыносимо — Человек и Сверхчеловек, Супермен и Суперзверь. Это было совершенно невероятно, а он смотрел на меня, на Отца, одного из отцов, одного из многих, многих отцов… а солнце краем своим задело больницу, и вся больница начала сотрясаться, орали младенцы, свет включался и выключался, стеклянную перегородку передо мной пересекла багровая вспышка. Пронзительно закричали сестры. Три люминесцентные лампы выпали из цепей и рухнули на младенцев. Сестра стояла, держала на руках моего ребенка и улыбалась, когда на город Сан-Франциско упала первая водородная бомба.
Популярная личность
уже второй раз я подхватил грипп, грипп, грипп, а в дверь все стучат, то и дело приходят новые люди, и каждый считает, что способен предложить мне нечто особенное, от двери доносится «бах-бах-бах», и вечно происходит одно и то же, я говорю:
— ПОДОЖДИТЕ МИНУТКУ! ПОДОЖДИТЕ МИНУТКУ!
я влезаю в какие-то брюки и впускаю гостей в дом, но я очень устал, никак не могу выспаться, трое суток не срал, правильно, вы угадали, я схожу с ума, а все эти люди наделены какой-то особой энергией, у всех свои понятия о доброте, я нелюдим, но все-таки не маразматик, к тому же всякий раз, всякий раз — это нечто, нечто особенное, вспоминается старое мамино немецкое присловье, не очень понятное, но примерно такое: «emmer etvas!», что значит: «всякий раз — нечто!» и пока человек не начнет стареть, ему этого до конца не понять, дело не в том, что с годами приходит мудрость, просто перед глазами, как в кино про дурдом, все чаще и чаще прокручивается один и тот же эпизод.
это крутой малый в грязных штанах, прямо с дороги, в его творениях — огромная вера в себя, писатель, в сущности, неплохой, но его вера в себя меня немного пугает, как его пугает то, что мы не целуемся посреди комнаты, не обнимаемся и не жмемся друг к другу жопами, он дает представления, он актер, это его призвание, он один прожил больше жизней, чем проживают десятеро, но его энергия, в каком-то смысле прекрасная, в конце концов начинает меня раздражать, насрать мне на поэтическое сообщество и на то, что он звонил Норману Мейлеру или знаком с Джимми Болдуином, да и с остальными, со всеми прочими из остальных, и я вижу, что он не совсем меня понимает, потому что меня мало волнует его превосходство, ладно, ладно, я ему все еще симпатизирую, он набирает 999 очков из тысячи, но моя немецкая душа не успокоится, пока я не наберу
короче, он говорит, и история неплохая, я смеюсь.
— пятнадцать штук, я огреб эти пятнадцать штук, дядюшка помер, потом ей замуж приспичило. я разжирел, как свинья, кормит она меня на убой, она зашибала три сотни в неделю — адвокатская контора или черт его знает что, — а теперь ей приспичило замуж, она и уволилась, мы едем в Испанию, все чудненько, я пишу пьесу, у меня в голове отличный сюжет, короче, все чудненько, я пью и ебу всех шлюх подряд, потом один малый из Лондона хочет на мою пьесу взглянуть, он хочет ее поставить, вот и ладненько, я возвращаюсь из Лондона, а тут такая поебень! выясняется, что моя женушка все это время еблась с мэром города и моим лучшим другом, я смотрю ей прямо в глаза и говорю: «АХ ТЫ, ШЛЮХА ПАРШИВАЯ, ЕБЕШЬСЯ, ЗНАЧИТ, С МОИМ ЛУЧШИМ ДРУГОМ И С МЭРОМ! СЕЙЧАС Я УБЬЮ ТЕБЯ, И МНЕ ДАДУТ ВСЕГО ПЯТЬ ЛЕТ, ПОТОМУ ЧТО ТЫ СОВЕРШИЛА ПРЕЛЮБОДЕЯНИЕ!»
он принялся расхаживать из угла в угол.
— а что было дальше? — спросил я.
— она сказала: «ну давай, зарежь меня, хуесос!»
— вот это выдержка! — сказал я.
— не спорю, — сказал он, — у меня в руке был огромный тесак, и я швырнул его на пол. для меня это был слишком высокий класс, сливки среднего класса.
отлично, на этом, слава всем детям божьим, он удалился.
я опять лег в постель, я попросту умирал, всем было наплевать, даже мне. меня вновь охватил озноб, я все еще мерз, как и мой рассудок — все, что творится у человека в мыслях, казалось мошенничеством, полнейшим дерьмом, казалось, не успел я появиться на свет, как угодил в шайку мошенников, а кто не способен раскусить мошенничество, кто отказывается принимать в нем участие, тому грозит гибель, веками все держится на мошенничестве, им все крепко-накрепко сшито, швы не распорешь, он не хотел распарывать швы, не хотел побеждать, он знал, что Шекспир — плохая литература, что Крили — страх; это не имело значения, все, чего он хотел, — это побыть в маленькой комнатенке, в одиночестве, в одиночестве.
однажды он сказал другу, который, как он некогда думал, немного его понимает, однажды он сказал своему другу: «мне никогда не бывает одиноко».
и его друг ответил: «ты попросту нагло врешь».
короче, он опять лег в постель, больной, и не прошло и часу, как в дверь вновь позвонили, он решил не открывать, но звонки и удары зазвучали так яростно, что показалось, будто кто-то пришел по важному делу.
это был молодой еврей, весьма неплохой поэт, но какого черта?
— Хэнк?
— да?
он протиснулся в дверь, молодой, энергичный, верящий в поэтическое надувательство, во всю эту чушь: если некто — хороший человек и хороший-прехороший поэт, то еще в этой жизни, до преисподней, его ждет награда, малыш попросту ни черта не знал, все Гуггенхаймовские стипендии давно распределены между теми, кто и без того достаточно хорошо устроен и откормлен, чтобы жульничать и юлить да преподавать английский и литературу в пресных университетах страны, все делается для полного краха, душе с мошенничеством не справиться, разве что лет через сто после смерти, да и тогда мошенники используют вашу душу, чтобы мошенническим путем избавить вас от мошенничества, все терпит крах.
он вошел, молодой, изучающий Талмуд, будущий раввин.
— ах, черт возьми, это просто ужасно! — сказал он.
— что? — спросил я.
— по дороге в аэропорт.
— ну?
— у Гинзберга после аварии сломаны ребра.
Ферлингетти жив-здоров, самый большой жлоб из всех, он едет в Европу устраивать публичные чтения по пять-семь долларов за вечер и при этом не получает ни единой царапины, выступал я как-то раз вместе с Ферлингетти, он только и делает, что тянет на себя одеяло, того и гляди подложит тебе свинью, жалкое зрелище, кончилось тем, что его освистали, все-таки его раскусили. Хиршман тоже любит откалывать на сцене такие же дешевые номера.