История русской литературы второй половины XX века. Том II. 1953-1993. В авторской редакции
Шрифт:
После долгих и неутешительных месяцев работы над романом «Они сражались за Родину» Шолохов вновь вернулся ко второй книге «Поднятой целины».
Летом 1954 года ленинградский лингвист М. Привалова приехала на Дон изучать творчество М.А. Шолохова. Стояла засуха, она побывала в нескольких хуторах и на полевых станах и увидела страшные картины – люди живут на грани голода. Шолохов знал об этом.
«Наступила тяжёлая пауза, после которой я спросила:
– Михаил Александрович, значит, нелегко вам заканчивать вторую книгу «Поднятой целины»?
– Ну, почему нелегко? Я закончу. Ведь рамки романа у меня ограничены тем же тридцатым годом. (С улыбкой.) Это новая, своеобразная форма романа: все содержание ограничено одним годом. Будут ещё одна-две смерти и никаких свадеб… А вообще-то дальше о колхозах писать почти невозможно… (курсив мой. – В. П.).
– Вы полагаете, Михаил Александрович, что, может быть… так много было ошибок при проведении коллективизации?
– (После паузы.) А что такое ошибка? Ошибка – это отклонение, непреднамеренное отклонение от правильного, прочно установленного, а кто же знал, где это правильное, как надо правильно? Понятно и ясно было только одно: старая деревня на всей огромной территории нашей страны, та старая деревня, которую с таким надрывом оплакивал Сергей Есенин, – она не могла не только дальше развиваться,
После длительного молчания Шолохов продолжал:
– …Индустриализация страны требовала огромного количества рабочих рук… Так что без коллективизации сельского хозяйства, как и без индустриализации, без крупной промышленности, мы не смогли бы выстоять и победить в минувшей чудовищной войне! Мы не смеем этого забывать! Да, этого мы не смеем забывать ни на одну минуту!» (Михаил Шолохов в воспоминаниях… С. 212—213).
Михаил Шолохов взялся за роман «Поднятая целина» («С кровью и потом») как за предвестие счастливой крестьянской жизни, когда все равны – сколько заработаешь, столько и получишь… Но романтические представления тут же рассыпались, когда он увидел, что городские уполномоченные Кальманы вторглись в устройство колхозной жизни и всё разрушили, нарушив Устав коллективного устройства сельского хозяйства, возникли трагические события 1932—1933 годов, голодомор, и на этом все мечты закончились. Давыдов, как уполномоченный города, постепенно узнавал казачью жизнь, узнавал, как пахать на быках, сколько с плугом можно вспахать, узнавал характеры людей и свой собственный характер, узнавал сильные и слабые стороны жизни хутора и особенности человеческого характера во всём его возможном разнообразии, менялась и его точка зрения на партийную власть в районе, округе, в центре. С Давыдовым и Нагульновым погибли и надежды на романтическую счастливую жизнь. А это было летом 1930 года.
После начала сплошной коллективизации ЦК РКП(б) не раз принимал решения об уточнениях способа коллективизации: 20 июля 1931 года было решено прекратить массовое выселение кулаков, ограничив «выселения в индивидуальном порядке». 25 июня 1932 года было принято решение «О революционной законности» – слишком много было решений по «инициативе снизу», то есть по доносам, которые возникли ещё после решений Троцкого во время расказачивания. По архивным данным, опубликованным в различных исследованиях, было раскулачено 366,5 тысячи семей (1,68 миллиона человек). В судебных заседаниях были рассмотрены дела всех виновных в проведении сплошной коллективизации, было много недовольных крестьян запретительными мерами: А. Яковлев, М. Калманович, В. Фейгин, М. Фольф, Г. Рошаль, М. Герчиков, И. Клейнер, Л. Марьясин, С. Кругликов, А. Розенгольц, Л. Хинчук, И. Зеленский, как «бессмертные удавщики крестьянства», по мнению А.И. Солженицына, были осуждены и приговоры приведены в исполнение.
После появления и обсуждения произведений Василия Гроссмана, Бориса Пастернака, после публикации рассказа «Судьба человека» и романа «Поднятая целина» М. Шолохова, повторяю, картина литературной жизни и настроений стала коренным образом меняться.
Всё чаще писатели обращаются с письмами к Хрущёву, Кириченко, в отделы ЦК КПСС. Читаешь эти письма, документы постановлений и диву даёшься, насколько тяжела была обстановка. Хрущёв слабо разбирается в литературе и искусстве, раздаёт беспомощные советы талантливым писателям, деятелям искусства. Мрачная картина возникает при анализе судьбы романа «Жизнь и судьба» В. Гроссмана. Василий Гроссман продолжал работу над романом о Сталинградской битве, над второй книгой романа «Жизнь и судьба», законченного в 1960 году. Передал рукопись романа в редакцию журнала «Знамя». Здесь её прочитали В. Кожевников, Г. Марков, С. Сартаков, С. Щипачёв и отказали в публикации, пояснив, что это сочинение «политически вредное, даже враждебное», и «о зловредном, «подрывном» сочинении ревнители идейной безупречности тотчас донесли «наверх» (Л. Лазарев). «Пришли с ордером на обыск и забрали всё до последнего листочка, – писал Л. Лазарев в послесловии к роману, – сейчас трудно поверить, что было это в 1961 году, уже после ХХ съезда партии, накануне ХХII». В. Гроссман, предполагая такой исход, передал копию рукописи романа своим друзьям, которые и сохранили роман, вышедший сначала за границей в 1980 году, а позже в журнале «Октябрь» (1988. № 1—4); отдельное издание романа выпущено издательством «Советский писатель» в 1990 году с предисловием А. Бочарова и послесловием Л. Лазарева. (Далее ссылки на указ. изд. – В. П.)
«Жизнь и судьба» – это вторая книга произведения, Василий Гроссман развивает основные темы романа «За правое дело»; тот же Сталинград, та же ожесточённая борьба двух бескомпромиссных сил – фашизма и социализма, те же основные персонажи, за удивительными судьбами которых автор внимательно следит. Роман честный и противоречивый, что-то писателю удаётся лучше, что-то похуже, бледнее художественными красками… Твардовский и Фадеев, решая судьбу романа «За правое дело», прямо говорили автору, что военные главы нужно оставить, а все философские главы либо «выкинуть», либо решительно сократить. И во втором романе этот спор может быть продолжен: военные главы чаще всего написаны талантливо, виден зоркий глаз художника, наблюдательность, точно выбранные эпизоды, но стоит автору взяться за описание психологических переживаний, за философские размышления того или иного персонажа, как перо теряет и точность, и яркость. Лишь один пример из книги… Штрум – интересный персонаж, крупный учёный-физик, человек со сложным и противоречивым характером, он накануне великого открытия, к которому так долго шёл. И вся глава 6 второй части романа посвящена рассуждениям об этом открытии: «Мысль, внезапно поразившая ночью на улице Штрума, легла в основу новой теории. Уравнения, выведенные им за несколько недель работы, совершенно не служили расширению принятой физиками классической теории, не стали дополнением к ней. Наоборот, классическая теория сама стала лишь частным случаем в разработанном Штрумом новом, широком решении; его уравнения включали казавшуюся всеобъемлющей теорией в себя». «Штрум не сомневался в своих результатах. Подобная уверенность никогда не была присуща ему. Но именно теперь, когда он формулировал самое важное научное решение, найденное им в жизни, он ни разу не усомнился в его истинности. В те минуты, когда мысль о системе уравнений… он почему-то ощутил… что мысль эта верна». И дальнейшее развитие мыслей не убедило читателей в гениальности этого открытия: «Голова его была полна математических связей, дифференциальных уравнений, правил вероятности, законов высшей алгебры и теории чисел… И в то же время голова его была полна иных связей и законов, – квантовых взаимодействий, силовых полей, констант, определявших живую суть ядерных процессов, движения света, сплющивания и растяжения времени и пространства…» (с. 260—261). Совершенно непонятные описания творческого процесса учёного Штрума. Близкие коллеги и друзья хвалят его открытие, в Москве, куда он и его семья переехали из Казани, тоже не устают хвалить, но директор Института физики академик Шишаков и его близкие сослуживцы увидели, что Штрум «тащит физиков в талмудическую абстракцию» (с. 447). Штрум в это время затосковал: «такой высокий и смелый учёный и такая несмелая душа». И Штрум не знает, что делать, то он собирается выступить на учёном совете и покаяться, то он рвёт своё покаяние и не идёт на учёный совет, где его резко критикуют и речь заходит об отставке. И тут звонок Сталина, который исправляет положение. Работа Штрума – «событие в науке», «это самое значительное событие за десятилетия в советской физической теории», а в чём смысл этого открытия, мы так и не знаем. Сталин знает, звонит Штруму, желает ему успехов, считает, что он идёт в правильном направлении. Маленков тоже знает о сути работы Штрума, а мы, читатели, так и не знаем.
Очевидно, что нужно, чтобы и читатель понял, в чём смысл новизны этого открытия. И дело не только в характеристике учёного-физика Штрума. В характеристиках других персонажей та же самая неопределённость. Вот Евгения Николаевна встретилась наконец со своим любимым полковником Новиковым, о котором давно мечтала, связала себя с ним навеки, полковник называет её «Евгения Николаевна Новикова», но Евгения Николаевна тут же говорит Новикову, что «если с Крымовым что-нибудь случится, его искалечат или посадят, я вернусь к нему. Имей это в виду». Евгения Николаевна любит Крымова, он такой талантливый, ведь о его статье Троцкий сказал: «Мраморно». И тут же через две-три странички повествования ей приходят мысли: «Раздражение против Крымова охватило её. Нет, нет, не принесёт она в жертву своё счастье… Жестокий, узкий, непоколебимо фанатичный. Она никогда не могла примириться с его равнодушием к чужим страданиям. Как это всё чуждо ей, её матери, отцу…» А ведь Евгения Николаевна не только что пришла к выводу, что Крымов такой, каким она его знала. Она часто вспоминала свои чувства к Новикову, ждала его приезда. Видно, и о душевных противоречиях надо отчётливее сказать. В. Гроссман неожиданно напишет: «Голова её была полна мыслей, она думала о будущем, о сегодняшнем дне, о прошедшем, она млела, радовалась, стыдилась, тревожилась, тосковала, ужасалась…» Здесь вроде бы автор показывал её многогранный мир, полноту её переживаний. А на самом деле всё это пустота, очерковый, приобретённый за годы войны журналистский опыт. Надо показать полноту переживаний, а не перечислять её полноту, которой мы не видим, не ощущаем. Вдумчивый критик Л. Лазарев в послесловии к роману написал: «Проза Гроссмана внешне суховата, ей чужды яркие краски, она чурается подробных описаний. Гроссман повествует, рассказывает, а не рисует, не изображает, но его повествование отличается высоким внутренним лирическим напряжением – в этом он следует за Чеховым, который с юных лет был его любимым писателем» (с. 670). А.П. Чехов, прочитав несколько рассказов А.М. Горького и признав в его сочинениях «настоящий, большой талант», написал ему: «Вы пластичны, т. е. когда изображаете вещь, то видите её и ощупываете руками. Это настоящее искусство». Порой, и чаще всего, этой «пластичности» в романе В. Гроссмана нет. Евгения Николаевна, как только узнала, что Крымов арестован, на Лубянке, тут же приехала в Москву. Она поступила так, как и предполагала, она готовит и передаёт посылку Крымову, который просто растерялся, когда следователь предъявил ему обвинение, вспомнив то, что было десять – двадцать лет тому назад. Следователь, а потом сменивший его капитан грубы, невоспитанны, необразованны. И автор не скрывает своих чувств по отношению к этим лицам: «Не надо быть ни идиотом, ни мерзавцем, чтобы подозревать в измене жалкое, грязное существо. И Крымов на месте следователя не стал бы доверять подобному существу. Он знал новый тип партийных работников, пришедший на смену партийцам, ликвидированным или отстранённым и оттеснённым в 1937 году. Это были люди иного склада. Они читали иные книги и по-иному читали их, – не читали, а «прорабатывали». Они ценили в жизни материальные блага, революционная жертвенность была им чужда либо не лежала в основе их характера. Они не знали иностранных языков, любили в себе своё русское нутро, но по-русски говорили неправильно, произносили: «пр'oцент», «пинжак», «Б'eрлин», «выдающий деятель». Среди них были умные люди, но, казалось, «главная, трудовая сила их не в идее, не в разуме, а в деловых способностях и хитрости, в мещанской трезвости взглядов» (с. 584). И тут же автор приводит диалог следователя со своей женой: следователь говорил с ней о чисто материальных вещах, «словно рядом не человек сидел, а четвероногое двуногое» (с. 585).
Роман «Жизнь и судьба» Василий Гроссман посвятил своей матери Екатерине Савельевне Гроссман, попавшей в немецкий лагерь и расстрелянной фашистами; обо всех ужасах немецкой оккупации Анна Семёновна рассказывает в длинном письме к сыну Виктору Петровичу Штруму: «Витя, я уверена, моё письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто…» Немцы ворвались в город, когда немцев никто не ждал, они кричали: «Juden kaputt!» Но не только немцы говорили эти слова, но и соседи заявили: «Вы вне закона». Анна Семёновна оказалась «в каморке за кухней», «там ни окна, ни печки». Её уволили из поликлиники, а заработанные деньги не выдали: «Новый заведующий мне сказал: «Пусть вам Сталин платит за то, что вы заработали при советской власти, напишите ему в Москву». Многие люди поразили её, перестали здороваться, отворачивались при встрече. Немцы приказали всем евреям с поклажей в 15 килограммов переселиться в район Старого города. Там её, Анну Семёновну, врача-окулиста, и расстреляли немцы, как и мать В. Гроссмана, Екатерину Савельевну.
В немецком лагере военнопленных оказалось много интересных людей. И вот один из них, Иконников-Морж, подошёл к Михаилу Сидоровичу Мостовскому, участнику II конгресса Коминтерна, человеку образованному, знающему несколько европейских языков, и рассказывает, что 15 сентября прошлого года он «видел казнь двадцати тысяч евреев – женщин, детей и стариков», в этот день он понял, что Бога нет, раз это произошло. Вот о чём рассказывает писатель: «Во время всеобщей коллективизации он увидел эшелоны, набитые семьями раскулаченных. Он видел, как падали в снег измождённые люди и уже не вставали. Он видел «закрытые», вымершие деревни с заколоченными окнами и дверями. Он видел арестованную крестьянку, оборванную женщину с жилистой шеей, с трудовыми, тёмными руками, на которую с ужасом смотрели конвоиры: она съела, обезумев от голода, своих двоих детей» (с. 22). В то, что говорил Иконников-Морж, не верится, краски сгущены до того, что всё это кажется путаным воображением больного Иконникова.
Михаил Шолохов писал Сталину в 30-х годах об ужасных перегибах во время коллективизации, он видел в станицах и хуторах трупы лошадей, павших от бескормицы в январе 1931 года: «Горько, т. Сталин! Сердце кровью обливается, когда видишь всё это своими глазами, когда ходишь по колхозным конюшням мимо лежащих лошадей; когда говоришь с колхозником и не видишь глаз его, опущенных в землю». Шолохов писал Сталину о том, как уполномоченные отбирали коров, единственных кормилиц в деревне; о том, как колхозники во время сева расхищали огромное количества зерна; о том, как уполномоченные выкидывали колхозников из собственных домов на мороз, эти колхозники жгли костёр и грелись у костра: «Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?» Умирали от холода и голода, Шолохов перечисляет способы, к которым прибегали уполномоченные, чтобы «выбить» из колхозников хлеб» (Шолохов М.А. Письма. С. 150—152 и др.). Но то, что увидел Иконников-Морж, просто поразительно, такого чудовищного поступка представить себе просто невозможно. Были газетные сообщения о подобном во время голода в 1921—1922 годах, но, если говорить о времени коллективизации, пожалуй, такой информации не было.