Иван Иванович - бывалый сапер
Шрифт:
Это был отличительный знак «восточных рабочих», полонянок, угнанных в рабство к бауэрам — немецким кулакам.
И горько и больно мне стало. О чем еще можно было говорить? Я надел исцарапанную, облупившуюся свою каску и вышел из комнаты.
Хожу по хутору, смотрю. Полное запустение, нигде ни души, если не считать мяукающих от голода кошек. Жители поверили геббельсовской пропаганде о «зверствах большевиков» и в панике бежали на запад.
В тот же день встретили на пустынной лесной дороге немку, пожилую женщину с увесистым рюкзаком за плечами. Она плелась,
Увидев нас, сжалась, словно ожидая удара. Смотрит со страхом, бормочет точно заклинание:
— Гитлер шлехт2… Гитлер капут…
Я заговорил с ней по-немецки. Немного успокоилась. Рассказала, что не стало сил идти неизвестно куда и зачем. Решила на свой страх и риск вернуться домой.
— Правильно решили, фрау, — говорю. — Советские солдаты с мирными жителями не воюют. Живите спокойно, бояться вам нечего.
Стояла вторая половина февраля. На смену морозам и метелям пришла оттепель. Почернел, начал таять снег.
Бой за город откатился на западную его окраину. Где-то там еще огрызались пулеметы, взметывались султаны взрывов, но город уже был наш.
Горели многие дома — островерхие, под черепицей, как везде в тех краях. Из окон вырывались длинные языки пламени. В воздухе густая пелена чада и гари.
Со столбов свисали порванные провода. Деревья изглоданы снарядами, иссечены осколками…
Повалены, смяты низенькие из металлической сетки заборчики у палисадников… Везде, куда ни глянешь, разбитая, брошенная фашистами техника…
Под грудой развалин почерневшая кирпичная стена. Раскачивалась чудом зацепившаяся за железную балку кровать. И странно было видеть на высоте второго этажа дверь, которая никуда уже не вела…
В окнах домов, на балконах — белые скатерти, простыни, полотенца. Они молчаливо умоляли, просили: «Сдаемся, сдаемся… Пощадите…»
Мимо прошли беженцы. Они везли свои пожитки в детских колясках, на велосипедах… Смотрели на нас боязливо, виновато, прятали глаза.
Понуро брели охраняемые автоматчиками пленные. Грязные, заросшие щетиной, в обмотанных тряпками сапогах. Многие кутались в женские платки, одеяла.
Они тащились, не глядя по сторонам, не обращая внимания на плакаты с призывами держаться до конца, с щедрыми обещаниями нового чудо-оружия.
На перекрестке регулировала движение статная краснощекая девушка в аккуратной новенькой шинели.
Шмаков не удержался, затронул ее:
— Товарищ начальник, за победой куда? Направо или прямо?
Девушка ничего не ответила. Но отвязаться от Шмакова не так-то просто.
— Понимаю, военная тайна… Тогда другой вопрос: вашей маме зять не требуется? Человек я хозяйственный, непьющий. Такие зятья на дороге не валяются.
Мы загоготали. Не выдержала и девушка, фыркнула в кулак.
— Шагай, шагай, не задерживайся! Встретимся в Берлине, поговорим, а сейчас некогда.
Остановились мы на площади рядом с кирхой — церковью, что устремила в облака острый шпиль.
Одни солдаты уселись на бровке тротуара, другие на каких-то ящиках устроились. В общем, кто где.
Вася Шмаков откуда-то кресло приволок и развалился в нем, не обращая внимания на торчащие из-под обивки пружины.
Несколько человек окружили Петю Кравчука. Он склонился над баяном, неторопливо перебирая перламутровые пуговки. Поначалу играл, а затем запел. Поплыли в воздухе простые задушевные слова про темную ночь, когда пули свистят по степи да тускло мерцают звезды.
Все притихли.
«Вот и подходит к концу боевой поход… Скоро, очень скоро война кончится. Наша взяла! Наша победа!.. Но какой ценой далась она нам… Скольких товарищей потеряли…» — с грустью подумал я.
Внезапно Вася Шмаков скомандовал:
— Кухня справа! Ложки к бою!
Смотрим: да, действительно, огромный огненно-рыжий конь, на ходу кивая головой, тащит полевую кухню. На козлах ротный повар Черешня… О-о, Федор Алексеевич был уже не робкий новобранец, которого, по совести говоря, и бойцом не назовешь. Черешня стал обтертым в походах, не раз и не два побывавшим в бою солдатом.
Грохочет кухня по мостовой. Высокие кованые колеса похрустывают по битому оконному стеклу и по черепице. В оглоблях вместо вороного конька Алмаза откормленный трофейный тяжеловоз. Спина у коня как печь. За толщину и неповоротливость Герингом (придумали же кличку!) его прозвали.
Не дошел с нами Алмаз до Германии. За Полоцком холку ему минометным осколком повредило. Пришлось бедолагу в ветеринарный лазарет сдать.
Подкатил поближе Черешня и, как всегда, негромко сказал:
— За вами, братцы, не угонишься! Еле нагнал… Тпру, Геринг, тпру!
Шмаков по обыкновению начал сыпать шутками да прибаутками, а потом свое:
— Бери ложку, бери бак, нету ложки — кушай так! Загремели солдаты котелками, потянулись к кухне. Черешня всех оделил вкуснейшим картофельным супом Уже кое-кто по второму заходу сделал. За добавкой, так сказать.
И в это время из-за угла дома вереница ребятишек. Худые, измученные. Самому старшему от силы двенадцать.
Как цыплята, в кучу сбились. Подойти не осмелятся, робеют.
Стояли они растерянной стайкой, а затем расхрабрилась одна белокурая девчушка и подошла. Обтрепанное синее пальтишко на худеньких плечиках, как на вешалке, висит. Лицо бледное, аж светится. А глаза… Совсем не детские у нее глаза. Наверное, немало горюшка хлебнула…
Протянула девчушка Черешне консервную банку. Собрался он супу в банку плеснуть, как Тарасевич подошел.
Суровый был сержант Тарасевич. Никогда не улыбался. Да ему, собственно, и улыбаться было нечего. Фашисты хату его под Лепелем сожгли. Жену с детишками загубили.
Подошел он к Черешне, губы дрожат, на повара из-под густых бровей смотрит: что же ты, мол, делаешь? Наш паек фрицеву отродью скармливать собираешься!
Растерялся Черешня. Наливать суп или нет? Помялся, помялся, да и вернул банку. Девчоночка, понурившись, поплелась к ребятишкам, что на углу ее дожидались.