Иван V: Цари… царевичи… царевны…
Шрифт:
Покаяния отверзи ми двери… Мне ли каяться?! Мне ли, задумавшему очистить церквь от наростов невежества? Ни за что! Благословенно дело, которое я задумал.
А троеперстие… Согласно уставу отцов церкви. Ведь что такое троеперстие? Это есть символ Святой Троицы.
А двуперстие? Пережиток идолопоклонства.
Мир православный раскололся: не хотят осенять себя «никонианской» щепотью. Двуперстное сложение, заповеданное-де отцами-пустынниками, пристойно православному люду.
Упрям народ! Упрям до дурости! Как
Раскол! И ему виной Никон и его единомышленники. Неужто не удастся сломить? Неужто я так и останусь побежденным? Выходит, так. Отрешен от патриаршества, запрещен, сослан, православные не приняли новшеств.
Разворошил осиное гнездо. Может, и в самом деле не надо было трогать? Может, не пришло еще время? Народ непросвещен, темен, вера более идольская, нежели христианская… Нельзя было трогать, опасно. Но ведь царь благословил. Или тож не понял, на что замахнулись?
Восшел на гору высокую, властную. С самых низов, крестьянский сын. Добротолюбие оттуда, из деревни. Делились всем по-божески. Сколько ему было — два, три годка, когда отец овдовел и в доме появилась мачеха.
Мачеха не мать — норовит не дать. А коли дать, то колотушку. Сердита была новая жена. А мачеха — и того сердитей. То, что не доставалось мужику, спиною и боками изведал пасынок.
Ну и сбежал. Сначала в большой торговый посад Макарьев, что в нижегородской стороне, на самом берегу Волги. Побирался Христа ради — где давали, где гоняли.
Так с именем Христа и прибрел в, Троицкий монастырь. Приютили, обогрели сиротинушку при живом-то отце. Там обрел он первую божественную науку.
Жил близ воды, к воде тянуло. Вольные разливы, когда вода играет и все в ее власти, не пугали его. Знал: коли не пуглив — вынесет, прибьет к берегу.
Добром был обделен в отцовском доме, добра взыскал. Знал: добро — сила духовная и человек создан для добра.
А домой тянуло. В родное село Вальдеманово, где его помнили мальцом, где записали в поминанье, когда неожиданно исчез. И когда все превзошел и прикоснулся к священству, все-таки возвратился. Там и женился. Там и начал восходить к славе своей.
Он чувствовал себя белой вороной среди стада себе подобных. Проник в самую глубь Священного Писания, знаниям его дивились. Такому — приход в Москве, там его место.
Там-то, на Москве, в сердце православия, и опалил его сердце огнь высокомерия.
Слух о проповедях нового священнослужителя с волжских берегов прокатился по столице. Имя златоуста было ему подстать: «Никон» по-гречески — «победитель».
Побеждал. Призывал к нестяжательству, к добротолюбию, призревал убогих, несчастных. Видел: нету ему ровни средь приходских священников. Косноязычны, невежественны, Священного Писания не знают, деяний отцов церкви не ведают, путаются в основах служения.
Высоко держал голову. Гордо. Всевышний наказал гордеца: один за
И тогда он ожесточился.
— Попадья, тебе дорога в монастырь, а мне в монахи, — возрыдал он. — То перст свыше.
Бежать, бежать от искушений многих — власти, гордыни, стать истинным победителем над собственным естеством.
— Прими пострижение, мать. Уйдем от мира. Я подамся в северные края, на Бело море, где и летом гуляют льды и зверь морской играет на приволье.
Но и там душа не упокоилась. Там, на Белом море, где и зверь морской таращится над водою белыми клыками, где рыба-кит ударом хвоста топит рыбарей, и там были люди, чернецы, искавшие спасения, как и он. Но он-то был выше их. Он — Никон! Не ужился в одном скиту, в другом… В Кожеозерском монастыре принял чин игумена. Но не на столь убогом поле ристать ему, Никону, — на краю света, в Каргополье.
Он просветил паству. Довольно с него трех лет заточения. Его поле — он понял это — на Москве. Он будет учительствовать, проповедовать свои мысли о священстве, о канонах православия, о том, что есть молитва и как достигает она Господних пределов. Он просветит своих собратий во Христе, он преподаст им истину. Он отменил многогласие, сие непотребство кое разрушало благолепное служение.
«Я»… Наконец-то! В молитвах, во снах, в видениях — а они его расстроенному духу стали являться все чаще, — обращался к самому себе не иначе, как «он». И вот наконец-то вырвалось «я». Простое «я», человеческое, богоугодное.
Оно, как лучик света, высветило его нынешнее прозябание. Он обвел глазами пространство: серые монастырские стены, серое небо над ними, серые воды озера и текучие серые воды Шексны. И рот его распялила зевота. Он осенил его крестным знамением и сказал игумену:
— В сон клонит.
— Вестимо, вестимо, — обрадовался тот.
— Эвон приставники мои плетутся. Гони их, отец Пахомий.
И скорым шагом двинулся к настоятельскому корпусу. Остался в одном подряснике, рухнул на ложе. И тотчас уснул.
Воскресло все. И покойник отец Мина, гордившийся сыном, которого отторг ради бабы, законоучитель Иона, старуха Фекла и живые… Многие живые. Кто-то звал его: «Никитка! Никитка!» Кто-то подобострастно молил: «Ваше святейшество, явите божескую милость…»
Царь Алексей приложился к руке: «Благослови, Солнце…» Он в непомерности своей сравнивал себя с солнцем, а царя с луной.
Царь пал перед ним на колена…
И он проснулся, задыхаясь. Экое видение! Замирение с царем Алексеем. Жаждет. Ежели царь повинится. А во сне он пал перед ним. Стало быть, и въяве падет.
Разлепил глаза — все тот же вид. Холодные стены кельи, деревянная скамья и стол простой плотницкой работы, шкапчик в углу.
Никон застонал. Боже милостивый, в каком я унижении! Кто вверг меня сюда?