Иван V: Цари… царевичи… царевны…
Шрифт:
Повернулся на другой бок, закрыл глаза — не видеть! После тех богатств, той роскоши, в которой он купался, позлащенной мебели иноземных мастеров, угодливых служек, попов и дьяконов, услаждавших его чтением и пением, — после всего этого эдакое убожество!
Кто вверг? Вспыхнуло, озарило: сам, сам и вверг. Крестьянский сын, мордвин Никита возвысился талантом своим, смелостью, дерзостью своею, царь приблизил его к себе, называл «собинным другом», просил благословения — просил.
Забылся! Забыл, кому он обязан своим возвышением. Ослепленный гордыне своей стал толковать в проповедях: священство-де
Чего достиг — все потерял. Монастырский приказ был не властен над его владениями. А царь, добрый царь Алексей, жаловал его землями и угодьями. Четырнадцать монастырей и более пятисот церквей было под его началом.
Всего лишился! Из-за непомерности своей, из-за высокомерия. Царь добр — на его доброту и отходчивость уповал.
Но забыл о завистниках, о врагах своих забыл. О боярах Стрешневых, о князе Трубецком, о Никите Одоевском. Разве ж они одни? Много, много у него ненавистников, коих ни во что не ставил, коим чинил обиды, коих приказывал бить палками, пороть кнутами…
Милостивец наш, заступник, радетель за сирых и убогих… Было, было и такое, богоугодные дома заводил, да, было. Пока не ослепила его непомерная гордыня. Вздумал сравниться с царем…
Все чаще и чаще мыслями обращался к деяниям своим. И все чаще и чаще возникал вопрос: зачем?
Зачем насаждал греческую обрядность, греческий язык в богослужении? Да, православие пришло из Византии. Но Византии нет, она разрушена, мертва. Стало быть, центр православия переместился на Русь, в Москву. Она ныне есть столп, что бы там ни говорили в Константинополе, Иерусалиме, Белграде… И церковная жизнь отныне и во веки веков должна жить по законам Руси, Москвы.
Захотел все перевернуть. Статочное ли это дело? Повелел предать двуперстие анафеме…
Господи, куда завела меня гордыня, дьявольская непомерность, спесивость? В бездну. Можно ль воротиться из этой серой непроглядности, куда уже не раз закидывала меня моя судьба?
Казнился. Бил себя в грудь в бессильной ярости. Вознамерился и бороду выдрать. Да нет; опомнился, борода — знак сана. Глянул на большой сундук с медными позлащенными оковками. В нем хранилось патриаршее облачение.
Мельком подумал: пригодится. Замирение будет меж нас — меж мною и царем Алексеем. Клин меж нас станут забивать, особливо Стрешневы. Но высшая сила отведет, да. Высшая сила — за меня, она во мне.
«Царство мое не от мира сего», — рек Спаситель. А мое царство — от мира. Вернуть его, вернуть!
Говорил он однажды Неронову, одномысленнику своему, с коим потом разошлись: «Обои добры, — старые и новые, исправленные служебники, — по коим хощешь, по тем и служишь». И Неронов согласно кивал головой: да, так, не в словах дух молитвы, а в истовости ее обращающего к Господу.
Иван Неронов был человек покладистый, благоуветливый. Однако при всей покладистости мог ставать на дыбки. Недолго длилось ж их согласие. Раскол и их развел, вырыл меж них пропасть. Патриарх тогда был в силе, не хотелось ему отлучать Неронова от себя, хотелось иметь его рядом, ибо была в нем сила и дух беспощадный.
Готов был претерпеть за старую веру. И претерпел… Сослали его в глухомань, в Кандалакшский монастырь.
Щедро сеял Иван семена раскола. Всходили они буйно. Его покровитель, царский духовник Вонифатьев, приютил его, когда Иван убег из Кандалакши. Вставали друг против друга как два быка — Никон и Иван.
— Покайся! — кричал Никон. — Прими исправлением.
— Не приму! — ревел в ответ Неронов. — Ибо все это еретическое, против русского естества! Щепоть твоя от греков, коих ты возлюбил в противность нашей вере.
Троеперстие окрестили «никонианской щепотью» и в свою очередь прокляли ее.
Раскол! Был миг прозрения. Когда он понял тщету своих усилий, своего краснобайства. Тщету и ненужность. Все должно было оставаться по-старому. Руси нужно было замирение — от войн, от смут, а теперь вот от раскола.
Не вовремя затеял. Думал про себя: умен, все предвижу, каждый шаг рассчитаю. Царь меня возлюбил пуще чад своих. Что я ни повелю, он одобрит.
Когда повел царь Алексей рать свою на поляков, оставил все управление, всю семью свою на сохранение Никону. Сочинял указы, казнил и миловал, но более казнил, допустил нескладность. Вот тут-то сердце царское охладила разлука. И враги Никона. Очень старались! Более же всего «великий государь» насолил. Великий государь был один — царь Алексей Михайлович, второму не бывать. А уж Никон совсем забылся — загосударился.
Из грязи — в князи. Воистину так. Забылся. Вот теперь пал, расшибся, потирал бока, а более всего душу — гордость свою. И откуда бы ей взяться? Так нет же — битая, руганная, отверженная — все лезет и лезет.
Ну что ты с нею поделаешь! Как ее усмиришь, угомонишь! Страшный искус — власть. Болезнь неизлечимая. Как вкусишь, вдохнешь — пропал! Для мирной, тихой, спокойной жизни — пропал.
Вот живут же мудрые греки — Епифаний Славинецкий, Паисий Лигарид, Симеон Полоцкий и другие, довольствуясь властью над душами. И это есть главная власть!
Он же не понял. Не хотел понимать. Высоко поднялся и не захотел слезать. Стаскивать начали. Стащили! И вот, в сундуке окованном, ровно гроб сионский, лежит его власть.
Стоит надеть облачение — и все падут ниц. Он над сим размышлял.
Нет, рано. Не пришел еще день — день его торжества. Надо выждать. Царю — покаяние, грамоту просительную, повинную. Царь добр. Повелел монастырским всяческие чинить ему, Никону, послабления. Видно, хочет примирения.
Я-то вот намедни не выдержал да послал ему грамотку дерзкую. С его, царя, винами, за службу верную, за моленья усердные. Он — слуга Божий, а царевы слуги помельче…
Да, так и написал — помельче, а я возвышен Богом за истовые моления царю и всему великокняжескому семейству. Достоинство патриарха надобно блюсти и царю и великому государю.
Ответа не дождался.
Вот он, сундук окованный, надежный, с замками потаенными. Ждет. Золотое шитье. Посохи, жезлы, клобуки и мантии — все греческое. Греки околдовали русского мужика. Ввел греческие амвоны, греческие церковные напевы…
Царь чествовал грузинского царевича Теймураза. За пиршественным столом место патриарха оставалось пусто. Духовник Вонифатьев благословил яства и пития.