Избранная проза и переписка
Шрифт:
Мы снова написали письмо, но ответ пришел на имя Али. «Я приду, — писал Загжевский. — Прошу вас явиться без свидетелей — при свидетелях не буду вести разговор. Загжевский». Постскриптум предназначался мне, коротенькая строчка: «Что с Вами стало, как Вам не стыдно?»
— Подумаешь, — сказала Аля, — какой педагог-воспитатель. Конечно, пойдем без свидетелей. Они потом в бараках только сплетни распускают. Если он меня поцелует за пощечину, то пускай узнает, что у меня по гимнастике высший балл.
После уроков в здании с классами было гулко и мрачно. Мы сели в 8-м классе за парту Загжевского и Стоянова и стали ждать. Я небрежно написала на парте «Я люблю вас» и зачеркнула.
— Мне нужно здание запирать, барышни, — сказал он, подмигнул и догадался. — Свиданьице назначено? Валяйте. Пойду к садовнику, а запру на обратном пути. Счастливо оставаться.
Загжевский пришел минут через пять после сторожа. Аля стояла в этот момент на парте и смотрела в окно на дорожку. А он появился неизвестно как в здании, вошел в дверь и холодно поклонился. Мы были растрепаны и утомлены после уроков, а он — бел, свеж и изящен, как для бала в Трианоне. Он смотрел на Алю и говорил ей:
— Почему с вашей стороны свидетели? Вы не исполняете условий.
— Тут только потерпевшие, — сказала Аля, оглядываясь и прыгая на пол.
— Ваша подруга является только свидетелем, — сказал Загжевский с великолепной небрежностью в голосе. — Я прошу ее подождать вас, хотя бы в репетиторском классе.
— Она мне не мешает, — сказала Аля, струсив.
Я молча вышла и села в репетиторском классе за парту моего брата. На ней был вырезан стишок: «Знаешь, милый, у меня чахотка, и я давно ее лечу». Я прочла стишок раз десять, испугалась за здоровье брата и стала напрягать слух. Звенел невнятно голос моей подруги, Загжевского не было слышно совсем, потом замолчала и Аля, и вдруг — я вскочила. Рушился мир, падали тяжелые вещи, коридор передал с изумительной акустикой визг девушки. Топотали ноги. В восьмом классе стоял адский шум. Я бросилась туда, но вбежала на арену событий уже с опозданием. Как в святочном рассказе, шум и вопли оборвались мгновенно. Загжевский стоял у стены, Аля — у окна. У нее были порваны чулки и платье, она была в пыли и рыдала. На лице Загжевского зияла царапина, и волосы у него, как три года назад, когда он был ребенком, висели на лбу тремя кольцами…
ДЕТИ
Кому-то из Педагогического института в Праге раз пришла в голову идея (не Трошину ли опять?) дать всем русским гимназиям в эмиграции в один и тот же день одну и ту же тему для сочинения: «Дети в изгнании», для того чтобы наиздавать потом книг на иностранных языках и показать Европе нашу несчастную судьбу.
С трудом оторвавшись от нашей реальной жизни и неохотно возвращаясь мысленно на родину, мы, тогда четвероклассники, писали четыре часа до обеда, без перерыва, о том, что видели и слышали, и старались подражать в изложении пережитого Брешко-Брешковскому и Чареной. Несколько лет спустя я воочию видела иностранцев, стонавших над книгой, полной цитат из наших сочинений, и с ужасом глядящих на обложку, где был нарисован Кремль в океане крови.
Если мы в четвертом классе «А» писали авантюрные романы, то в великовозрастном четвертом классе «Б» уже кратко и апатично вспоминали о собственноручных расстрелах, в шестом — предлагали иностранцам интервенцию, а в восьмом зачастую мечтали о новых расстрелах.
Нам запретили читать сочинения друг у друга, чтобы «ничем не заражаться», как сказал инспектор, и очередную кипу человеческих документов быстро и брезгливо отослал в Прагу, где и было понатаскано в книжки все, что рисовало нас с лучшей
А в младших классах тоже написали. Там воспоминания начинались иногда с какого-то парохода, с забытых, брошенных в порту игрушек или прямо с описания босых пожарных в Константинополе. Эти дети были уже окончательно безответны перед Историей и, вероятно, считали себя попросту чем-то вроде какого-то славянского меньшинства чехословацкой республики.
Я вспоминаю их с жалостью издалека, почти случайно, потому что интересовалась ими мало, потому что их было слишком много, и к концу моего пребывания в гимназии они уже не были связаны с нами даже пароходами, потому что самые маленькие новые гимназисты родились в Праге и русскому языку кое-как научились у нас же в гимназии. В 1935 году, и в последний раз, приезжала в нашу гимназию и, не найдя среди детей ни одного знакомого лица, разговорилась от нечего делать на гимназическом балу с мальчиком, восьмиклассником, как две капли воды похожим на Колю Макарова, но называвшимся, увы, Уваровым Павлушей.
— Я вас знаю, — весело сказал он мне. — Вы окончили гимназию в 1928 году. Все думали, что вы провалитесь на экзамене. Вы писали рассказы из гимназической жизни. Потом вы вышли замуж и приезжали сюда с сыном. Почему вы не отдали его к нам?
— Это долго объяснять, — сказала я. — Я вас не помню. В котором году вы поступили в гимназию?
— В 1923 году, — ответил он, смеясь. — В детский сад. Ваша сестра носила меня на руках.
И завеса упала с моей памяти, и я вспомнила ранние материнские инстинкты моей сестры, носившей в объятиях и на голове всех маленьких обитателей лагеря.
Павлуша и тогда был веселый и доверчиво рассказывал мне или не мне, что украл кубик и закопал его за церковью, чтобы его не заставляли складывать каждый вечер гусей у корыта.
А теперь он был выше меня на столько же, на сколько когда-то Загжевский, так же не замечал унылую группу своих поклонниц, как Загжевский так же смеялся и хорошо танцевал, как Коля Макаров, и воротничок его был безукоризненно чист. Только не было около него Морковина, моего брата, Дозика Марущака, всей плеяды «интеллектуальных друзей», «коварного врага» — Стоянова. И было очень странно танцевать с ним все в том же зале, под звуки того венского вальса, и знать, что какая-то девочка, похожая на дурочку Галю Щербинскую, наверное, спрашивает в дверях налево и направо: «Вы Павлушу Уварова видели?»
Благодаря упавшей с памяти завесы, я начала вдруг узнавать другие лица, и львица бала обернулась еще одною малюткою из детского сада, а развязно курящий мальчик, которого можно было принять с первого взгляда за Троилина, оказался просто первенцем одного из воспитателей, которому были посвящены в свое время стихи одним из членов литературно-философско-богословского кружка, разогнанного в 1926 году:
О ты, который потому что Вдали от Дона родился.Этот, родившийся не на Дону, мальчик танцевал все же казачка в перерыве между танцами в кругу зрителей, и ему парадоксальным образом нечего было, по-видимому, бояться денационализации.
Зато многие говорили между собою уже по-чешски, потому что по желанию родителей ходили из лагеря в чешскую народную школу в городок, имели свои интересы на стороне от русской гимназии и так неприятно поразили меня, что я импульсивно взгрустнула и сказала Павлуше Уварову:
— Вам бы пошел русский гусарский мундир, Павлуша.