Избранная проза и переписка
Шрифт:
— Где мамина шоколадная сырная пасха?
А он говорил:
— Это мой брат съел с Морковиным и на меня сваливает.
В пасхальные дни мирились между собою порой самые закоренелые враги нашей гимназии. Пьяный Стоянов однажды долго окликал из окна плачущим голосом одетого, как на теннис, ослепительного Загжевского, который сделал вид, что не замечает его позднего раскаяния. Стоянов был импульсивен, а Загжевский злопамятен.
— Я вас прощаю, — кричал Стоянов. — Я ведь знаю, что вы ей не нравитесь.
И наконец Загжевский подошел к нему и сказал:
— Не надо пить. Это вредно. А насчет нее — вы все равно ничего не понимаете.
И
А попозже, весной, приехал к нам однажды и наш «эмигрантский соловей» — Плевицкая. Ее муж, генерал Скоблин, хотел к нам отдать на обучение своего младшего брата, и Надежда Васильевна благодарно пела нам три сеанса подряд, прижимая к груди нарциссы, протягивая руки в зал, ослепляя улыбкой инспектора:
Всю ту ноченьку мне спать было невмочь, Раскрасавец-барин снился мне всю ночь.И долго еще после ее отъезда мы мурлыкали «Замело тебя снегом, Россия» и завидовали Стоянову, который всегда подавал Плевицкой пальто. И те из нас, которые стали потом журналистами, ничего так тогда и не поняли в ней, не заподозрили, разумеется, ее будущего вероломства и постоянного мелкого предательства в годы последней войны и уже вполне европейской известности в связи с похищением белых генералов в Париже. Увы, не так ли почти наше будущее не померещилось на Пасху очарованному берлинцу.
* * *
А то приезжала поэтесса Марина Цветаева. У нее была дочка Аля в десятом бараке, такая же зеленоглазая, странная и дерзкая, как мать. Але было десять лет, но о ней уже были напечатаны статьи Волконского и Бальмонта, а она говорила, что у Волконского нет таланта, знала произведения своей матери наизусть.
Когда она приехала, то оказалось, что об ее матери слыхали только мой брат и я. Мы с ним читали Ариадну и Тезея и Лозэна. Мы с моим братом стали бегать за Цветаевой по аллеям, а она проходила, ни на кого не глядя и видя все лет на двадцать вперед и на тысячу — назад, встряхивала своими медовыми волосами, стриженными в кружок, не очаровывалась нами и зачаровала нас навеки.
Окало умывалки я словила ее дочку и сказала ей прямо, что пишу стихи.
— Я скажу об этом Марине, — сказала Аля, и та сказала ей об этом в 1935 году, в Париже, когда моему сыну было шесть лет и он уже говорил, что не любит стихов.
В гимназической тетради Али стояли строки, не похожие на то, что писали мы, дети нелитературной среды. Аля не барахталась в дурных примерах и не описывала того, чего не чувствовала. Она просто сознавалась стихами в ощущениях десятилетнего чуда:
Милая рождественская Дама, Уведи меня с собою в облака. Белый ослик выступает прямо, Ты легка, и я уже легка. Я игрушек не возьму на небо… Ослик твой не хочет молока. Да и я уже сыта без хлеба… Ты — легка, как я теперь — легка.Но когда потом приезжал писатель Чириков
— Никому не интересно слушать пачкотню ребенка, да и спать ей пора в это время.
Кратковременное пребывание в нашей гимназий дочери Цветаевой и два появления ее матери слились для меня в общее впечатление чего-то преждевременного и еще не заслуженного.
В жизни ко мне и к моему брату Цветаева еще вернулась в третий раз и запросто подошла к нам первая. О, к тому времени она знала, что может заговорить с нами, что мы уже разделили на совесть в достаточной мере ту судьбу, которую предоставила всем пишущим наша эмиграция.
Что же сказать о Чирикове? Он легкомысленно пообещал мне великую судьбу, он поцеловал меня, как все тот же Державин, и он, как казалось, не любил ничьих стихов.
Зная «Тезея и Крысолова», мы с братом ничего не знали, парадоксальным образом, из произведений Чирикова. Философско-богословско-литературный
кружок не читал «Тезея и Крысолова» и тоже не знал Чирикова. Но когда маститый писатель заявился к нам, то мы все же оказались уже во всеоружии свежепрочитанного рассказчика Чирикова, благодаря заседанию, накануне устроенному срочно по повесткам для всех членов кружка.
Нам сказали во время этой спешной читки, что есть пьеса «Евреи», которая имела шумный успех в Америке во время погромов в России. Что есть книга «Зверь из бездны», которая вызвала бурю возмущения в эмиграции и протест участников большого движения, который собрал массу подписей в Праге, Брно и, кажется, в Берлине. Но что это — смешно: просто Чириков изображает человека таким, как он есть, потому что судит обо всем объективно.
И вот преподаватель словесности устроил чай, и вот на него пригласили Машку, Стоянова и меня. И мы смотрели на белый галстук и длинные волосы, а Машка мне говорила, что надо бы прочитать «Зверя из бездны», потому что эта книжка, прежде всего, неприлична.
— Я стихов не люблю, — говорил Чириков. — Не люблю и не понимаю. А ну, прочтите мне свои стихи, — поворачивался он к Стоянову, — Конфузитесь? Стесняетесь?
— Я? — спрашивал Стоянов. — Я стесняюсь? Я перед вечерними выступлениями никогда не перебиваю себе настроения. Вы услышите мои стихи сегодня вечером.
— А все-таки прочитайте, — говорил Чириков.
И Стоянов стал читать густо монархические стихи «Городовой на крыше». Стихи кончались так:
За России, царя, за веру, — Он шептал, отползая назад.— А почему он был на крыше? — спросил Чириков.
— Он стрелял из пулемета в чернь, — ответил Стоянов, гнусавя и волнуясь.
— А почему с крыши? — спросил Чириков.
— Мой отец был русский офицер, — ответил Стоянов, — и видел, как в 1917 году, в феврале месяце, последние городовые отстреливались с крыш.
— Что же, вы меня хотите испугать своими городовыми? — спросил Чириков.
— А ведь стихи хорошие, — вставил учитель словесности, не замечая, что встреча двух литераторов тускло выродилась в политическую дискуссию. Преподаватель, видно, не помнил, что у Чирикова была еще книжка «Юность», где Чириков тоже говорил о городовых и ругал их. А они его арестовывали.