Избранная проза и переписка
Шрифт:
Одна влюбленная сказала ему:
— Вы себя должны беречь для нас. Бросьте пирожные.
— Я их съем до единого, — прохрипел Стоянов, — чтобы доказать. И съем еще одно пирожное.
Он сидел на скамье, толпа стояла вокруг него и молчала.
Наваливаясь на Стоянова грудью и дыша ему в лицо, стояли два восьмилетних ребенка из приготовительного класса в длинных пальто, мучаясь завистью.
Завыла труба на третий урок. Стоянов встал, крикнул с презрением:
— Ваша взяла!
Бросил на стол деньги, толкнул барышень, ушел. На урок он опоздал, а пирожные были отданы детям из приготовительного класса. Вечером дети сделали ему овацию около столовой, крича «браво, Стоянов, спасибо, Стоянов»,
Конечно, такие истории случались не каждый день, во все-таки Загжевский должен был тосковать от парадоксального местоположения карцера. Он слышал, как ученицы прибегали выпить молока, голос торговки, говорившей каждому из клиенток
— Бедная мадам Загжевская. Вот тут за дверями сидит ее старший сын. Догулялся со своей пудрой на носу. Не подходите к дверям. Запрещено начальством. Все-таки справедливо, что его раз посадили. Ревизор, господин Лакомый, абсолютно справедлив.
А для меня первый приезд ревизора был овеян ужасом, жалостью к Загжевскому, бессильным возмущением. Но я этого не показывала. Я ходила с подругами мимо карцера и пела гимназическую песню:
Перед тем как в карцер сесть, Можно сладкого поесть. А лишь выйдем из тюрьмы, Вновь сосем конфеты мы.Или:
Сижу за решеткой в темнице сырой Вскормленный на воле Индюк молодой.Однажды после чая я бросила за решетку булку, в которой была пилка для ногтей и лестничка из шелковых ниток. Загжевский смеялся, но по выходе из карцера перестал со мною здороваться, а я, четырнадцатилетняя, горько обиделась и впервые написала про него стихи, не лирические, а издевательские, на гимназическом жаргоне — куплеты, и устроила так, что он их услышал в исполнении моих подруг.
Длинная песня рассказывала про ревизора, директора, о прогулке Загжевского с Матрониным, передавала даже их мнимый разговор. Загжевский будто бы говорит Матронину, что ему надоели поклонницы, бегающие за ним повсюду, но в то же время он Матронина и жалеет, что за ним поклонницы не бегают… Загжевский перечисляет по фамилиям своих поклонниц (Короткова, Эвенбах) и, конечно, не забывает меня, которая
Третий год Обо мне в стихах поет.Ревизор идет, конечно, «устремив во тьму свой взор», а затем совсем обидное, что Загжевский убегает, как теленок.
Чтоб Матронин, хоть пока, Подставлял свои бока.И размышляя о судьбе поклонниц, если бы они оказались в аналогичном с Матрониным положении:
Короткова, Эвенбах — Все б остались на бобах.Реакция Загжевского на эту песню и была тем окончательным мрачным впечатлением, которое оставило у меня посещение нашего лагеря самым могущественным иностранцем, никогда не писавшим о нас статьи, а только доклады, — чехом-ревизором.
ИМЕНИТЫЕ
Их у нас перебывало множества. Их принимали хорошо — в грязь лицом перед ними не ударяли. Они пели и играли на нашей сцене, они читали нам лекции. Они неправдоподобно рассказывали о нас миру.
Один журналист из берлинского «Руля», побывавший у нас на заутрене, написал фельетон, который так и назывался — «Зачарованный городок». Он ошалел, он не представлял ничего подобного в сердце Европы на таком-то году эмиграции. Он писал о «славных русских юношах», о «девушках-березках», о «белобрысых малышах». Он даже пробормотал что-то про Китеж в конце статьи, не смущаясь мыслью, что страшно же называть подрастающее поколение потонувшим городом, что незачем было ему увлекаться нашими колоколами и размякать от обманчивых видений, что кому, как не ему, было бы бить в реальный набат эмигрантской общественности над нашей загадочной судьбой, а не баюкать воскресную публику фотографией лагеря среди лесов, холмов и облаков и личиками нашего детского сада.
Но не будем судить его лично с пристрастием.
Не он один виноват. К тому же его фельетон нас тогда восхитил и очень польстил персоналу, которому хотелось в момент чтения тоже верить, что мы — славные, и «березки», и милы не только внешне, на заутрене.
Но и независимо от журналиста наша весна бывала и впрямь прекрасна. После долгих исповедей и рисовых котлет со сливами, перед нами и вправду в пасхальную ночь сияла новая жизнь со всеми возможностями. С шести часов вечера младший Загжевский с ясным лицом устанавливал вокруг церкви смоляные факелы. В девичьих бараках примеряли новые туфли и завивали волосы на раскаленной кочерге. В девять часов ложились спать, а Маша шла куда-то гладить воротнички и банты сорока человек. Я помню, как она один раз принесла мне мой белый бант розовым, как гиацинт, и сказала, что это полиняли чьи-то чулки. Когда к полуночи гимназия выстраивалась в каре вокруг церкви, мы начинали считать гостей, которые приезжали к нам на заутреню, и перешептываться.
Приезжали студенты из Праги и Брно, наши бывшие ученики. Приезжали родственники персонала. Приезжали знаменитые люди, почему-то оставшиеся одинокими в жизни.
Так, однажды стоял среди нас этот самый лысый журналист из Берлина и смотрел по-детски на факелы и воротнички, на банты в длинных косах.
Взлетали ракеты, шел крестный ход, и хор, кокетничая, проходил мимо нас. В церкви все выстаивали до конца, никто не падал в обморок, как это случалось запросто по воскресеньям с Эвенбах, Жеребиной, Модрах и даже с поэтом Стояновым, который рушился почти эпилептически и вызывал смятение и романтическое внимание.
В столовой кормили на славу. Вегетарианка Маша ела в ту ночь колбасу и говорила, что это можно. Парочки открыто христосовались. Такие нахалки, как Аля Штакельберг, христосовались много и часто с одним и тем же человеком. Студенты говорили, как какие-нибудь старики:
— Эх, не понимаете вы своего счастья!
А журналист смотрел на «березки» и сочинял самую сентиментальную статью в своей эмигрантской практике.
Загжевский не христосовался из принципа (из какого?!). Эти непонятные принципы очень шли ему, но оскорбляли всех девочек. А младший Загжевский христосовался, шумел на аллеях до трех часов утра и угощал со стола своей матери всех своих одноклассников. В одну из таких пасхальных ночей он будто бы даже украл у нее целиком шоколадную пасху, бывшую под прессом. Старший Загжевский это утверждал, но младший брат обижался и отрицал. Младшего Загжевского, этого «славного русского светловолосого юношу», спрашивали весь апрель на углу каждой лагерной дорожки: