Избранная проза и переписка
Шрифт:
— Да, — сказал он, — но я никогда не буду русским гусаром. Но я буду выступать в «У Лукоморья», и вы увидите, как мне идет костюм богатыря.
— Алеша Попович? — догадалась я.
— Нет, — сказал он простодушно. — Почему же?
И вот потух свет в зале, появилась составная из учеников лошадь, на ней оказался Павлуша, на сцене громыхнул цепью кот ученый, и началась гимназическая постановка.
«Налево — сказку говорит», — спокойным голосом вещал Павлуша в золотых доспехах, прикладывал руку щитком к синим своим глазам и всматривался в кота. А я лично видела эмигрантскую сказку моего детства, жалела, что мой старший брат лежит больной в Праге, куда он наконец заехал на радость Морковину,
Я так расстроилась, что написала потом в Праге стихи о нашей гимназии, и, что самое странное, о ней же написал балладу и мой больной брат (что был у нас гимназист, а теперь его нет), выслушав мой сбивчивый рассказ о власти прошлого, о составной лошади и о золотом забрале, где говорилось, что «в пасхальном дуновеньи марта, принимая новый вариант, ты узнаешь промелькнувший фартук, эти косы и широкий бант».
Я подымала в тот свой приезд более и более завесу забвения, как забрало, скрывающее мое, за суетой подзабытое, детство. И на второй же вечер, после того моего приезда в гимназию, я уже запросто смешалась с толпой учеников, нисколько не чувствуя себя больше «пражской дамой», и с радостным изумлением смотрела, как гимназия празднует свое тринадцатилетие. Я ахала, глядя на китайских рыб, носимых на шестах (потому что надо ведь было считаться с тем, что устроитель праздника, латинист, приехал сюда из Харбина), спотыкалась о смоляные плошки, сделанные из банок от ваксы, и ждала с замиранием сердца появления особого сюрприза из боковой аллеи. И когда оттуда выехал пароход на чьих-то невидимых в темноте плечах, сделанный сплошь из лампочек, белых, синих и красных, с надписью по борту «Россия», я всплеснула руками и спросила какую-то маленькую девочку:
— А где же матросы?
И она сказала:
— Они идут внизу. Они несут этот корабль, выдуманный одним моим одноклассником, Яном Поспишилом.
Корабль, задуманный чехом, сверкал национальными цветами, спотыкаясь о плечи матросов, проплыл мимо главного здания с классами и исчез за домом почтальона, потух, как огонь Эльма.
В пору моих гимназических лет нам, ученикам постарше, почти никогда не приходилось встречаться с детским садом и с приготовительными классами. Но теперь я должна вспомнить и этих детей, я должна их увидеть еще раз, потому что роман о Загжевском без этой части статистов остался бы все же в чем-то недоговоренным и даже, пожалуй, снобистским.
Начать с того, что вообще именно мать Загжевского преподавала в приготовительных классах все предметы, и я во время своих случайных визитов к ней на квартиру заставала зачастую Загжевского в обществе не воображаемых соперниц или испорченных друзей, но в кругу понурых небольших мальчиков и девочек, что-то грязно писавших в тетрадях.
— Мамы нет, — говорил Загжевский вежливо, — и брата моего нет. Я отпечатал для вас фотографии — вы заказывали 5-й барак, вокзал и ревизора с директором. С вас три кроны.
Я платила три кроны и подсаживалась к столу, чтобы понаблюдать, как коротает иногда Загжевский свои досуги. Он их коротал так: он смотрел холодными глазами на грязную руку какого-нибудь ребенка и говорил с легкой досадой:
— Напиши десять раз букву «щ», и что такое пушные звери? Моя мама тобой недовольна, я должен с тобой заниматься, вместо того чтобы читать то, что меня интересует.
— А что вас интересует? — спрашивала я.
— Я сейчас читаю английского писателя Уайльда, — отвечал Загжевский и добавлял нерешительно, видя мою улыбку: — И Блока.
— Вы любите стихи? — спрашивала я с надеждой.
И он безмятежно
— Да, конечно, — и брался за книгу под названием «Родиноведение».
А дети вокруг нас вздыхали и сопели и писали букву «щ» таким странным способом, что страница становилась похожей на муравейник и казалась прямо шевелящейся.
Я помню, как одна девочка сообщила мне и Загжевскому, что она неохотно учит русский язык, потому что ее мать все равно служит в чешском министерстве. И когда была установлена должность ее матери в министерстве — уборщица, Загжевский вдруг произнес патриотическую речь, странно звучащую в его устах, привыкших к цитатам из английского писателя.
— Вы — будущие строители России, — сказал он скороговоркой. — Чехи тратят на вас деньги именно как на русскую молодежь. Ты выучила молитвы…
Скрипели перья. Со стены смотрела фотография Загжевского в возрасте шести лет, снятая в городе Вильно; Загжевский на ней был райски хорош, и руки его уже были безукоризненно чисты. Он небрежно держал свою маленькую руку на плече толстого и растрепанного младшего Загжевского, который сниматься, по-видимому, не хотел и с братом своим был в плохих отношениях.
Я оглядывала комнату, ласкала под столом собачонку Дика, недавно покусанную лагерным сторожевым псом Султаном, и мне не хотелось уходить. На подоконнике стояли флаконы с одеколоном, лежали батистовые платки, на кресле висел белый шелковый шарфик, и книга Оскара Уайльда «Дориан Грей» была заложена посредине пилочкой для ногтей Загжевского.
Я уходила вместе с детьми, мы шли по темной аллее и вели между собой простоватый разговор.
— Задается на макаронах, — говорил один из учеников приготовительного класса про Загжевского. — Индюк проклятый. Ему его мать сказала: «Угости их потом чаем», а он зажимается. Еще младший его брат лучше преподает. Я ему покажу… пушного зверя.
— А за что вы его не любите, детишки? — спрашивала я.
— Придирается, — вздыхала девочка. — Руки, говорит, мой! Голову, говорит, причесывай. Шарфик, говорит, не роняй с кресла. Здоровайся, говорит. Маме, говорит, пожалуюсь.
— А младший Загжевский — лучше, — хвалили дети хором. Младший дал нам на Пасху сырной пасхи. Младший сказал: «Раз вас моя мать мучит, то Христос воскресе». И катал на карусели. «Здорово, — спрашивает, — в классе шумите? Орите, — говорит, — сколько влезет — я сам шумлю. А у нас в старших классах ого-го какие преподаватели. Плакать можно день и ночь». А правда, что вы латынь учите?
— Учим, — отвечала я, уже скучая и забывая их после последнего слова, сказанного о Загжевском, смутно и недолго жалея их за несознательность, грубость и неполученный чай.
Персональские малыши были много чище, чем их сверстники в интернате. Они ходили в пестрых бантах, в туфельках, в вязаных кофточках, они имели мячи, кукольные коляски, пистолетики, резиновых собак. И уже с определенной жалостью на этот раз я вспоминаю нашего гимназического «младшего страдающего брата», воскресающего в моей памяти в полудлинных своих казенных штанах, в огромной фуражке и вечно простуженного. В руке у этого ребенка — просто рогатка, жует он промокашку, которой плюется в кого попало, руки у него, несмотря на советы Загжевского, не помыты, волосы у него не причесаны и не подстрижены. А что касается маленьких девочек, то, думаю, никакая куколка никакой бабочки не бывала так безобразна, как эти маленькие будущие славянские красавицы в синих, в дудку, шерстяных платьях, шнурованных ботинках, слишком широких на щиколотке, с просто бритыми головами. Мы не смотрели тогда на них — мы смотрели на Загжевского, мы, барышни, носили в своих длинных косах банты-пропеллеры из тафты, мы брезгливо отстранялись от жеваной промокашки и от протянутой к шарфику руки.