Избранная проза
Шрифт:
Местечечко Бэлц
Маргарет, по-видимому, сменила квартиру – и письмо Марка вернулось обратно. На конверте, специальном, для заграницы, помимо отправного – ленинградского, стояло ещё несколько непохожих на привычные штемпелей: Нью-Йорк, Нью-Хейвен – и в прямоугольной рамке по-английски: адресат выбыл.
Марк смотрел на конверт, проделавший путь через океан и обратно, и в голове его сами собой всплыли строчки:
Случайно на ноже карманномНайдёшь пылинку дальних стран…Его троюродный брат Изя после женитьбы на девушке из соседней квартиры перебрался к ней и жил теперь рядом. Первые семнадцать лет своей жизни – до войны – он прожил в Одессе, и печать южнорусского происхождения все ещё была в нём заметна. Изя работал ведущим инженером на кораблестроительном заводе – и в интеллигентском его варианте эта печать смотрелась элементом скорее мужественности, чем еврейскости. Отнюдь не пустое наблюдение: в ленинградском интеллигентном еврее знание языка идиш – не предполагалось. Но Изя, как выяснилось, идиш знал. Иногда он напевал – всегда только одну строчку: «Майн городок, майн штеттеле Бэлц…».
Галут, в котором остались – больше или меньше скрытые флёром времени – Ленинград, Углич, отцовская Умань и материнские Москва с Одессой, и где-то там же, между ними, неизвестно на каких, да и неважно, параллелях и меридианах – штеттеле – МЕСТЕЧЕЧКО Бэлц…
Случайно на ноже карманномНайдешь пылинку дальних стран…»Уже более дальнее, чем Америка, более прошлое, чем Россия – штеттеле БЭЛЦ – словно некая фантастическая аббревиатура: Украина, Россия, Родина, Галут.
9 июня 1998
Кадиш
Если, гуляя, они проходили улицу до конца, бабушка озабоченно говорила Марику:
– Надо навестить Нюню.
Они переходили Литейный проспект, большой двор, какие-то арки и оказывались у обшарпанного – типичный «чёрный ход» – подъезда.
Про Нюню бабушка говорила всегда озабоченным тоном, и Нюнина комната эту озабоченность сразу же оправдывала. Помимо весьма специфического, сердцу и носу Марка по сей день сладкого, запаха ленинградской коммунальной квартиры, запах в Нюниной комнате имел дополнительное качество, именовавшееся в те времена, когда обычный ленинградец пользовался в разговоре лексиконом русской классической литературы, честной бедностью. То есть, бедностью осознанной и несуетливой. Не знаю, найдется ли новый Довид Кнут, чтобы описать «русско-еврейский воздух», а, точнее, запах типичной ленинградской коммуналки, если не найдётся, ничего страшного, но пару слов об этом предмете сказать всё же следует, потому что явление это относится к исчезающем, требующим если не биографа, то хотя бы некролога. Редкая ленинградская коммуналка обходилась без еврейского национального меньшинства, что, естественно, сказывалось на вкусе, цвете и запахе квартирного многоголосья. Дело было даже не в каких-то грубо материальных проявлениях иудейского присутствия, вроде запаха куриного бульона или фаршированной рыбы, сколько в ином бытовом укладе еврейского жилища, ином, можно сказать, раскладе материальных (и не только) предпочтений. И если в качестве еврейской компоненты коммунального амбре записной юдофоб заявит запах чеснока и редьки с гусиными шкварками, то еврей (где ж взять юдофила?!) со своей стороны может внести туда же специфический запах книжной пыли и фортепианного лака.
Нюня жила вдвоем с дочкой Марой – полного имени обеих Марк не знал – девушкой лет тридцати, с какого-то времени (это было связано с войной) остановившейся в своём развитии. В их комнате всегда присутствовали какие-то гуттаперчевые кукольные ручки, ножки и личики, которыми Мара играла, работая (или работала, играя) от артели инвалидов. Бабушка, кажется Марку, как-то помогала Нюне, помогали ей и другие их общие знакомые – земляки: все они приехали в Ленинград из Умани. Эта помощь была обусловлена не только сочувствием очевидно нуждавшейся Нюне, но и чем-то иным, чего Марк не знает и о чём лишь смутно догадывается. Это «что-то» является, как ему кажется, вполне обычной, вовсе не выделяющейся своей исключительностью, принадлежностью мира, ушедшего вместе с его бабушкой и дедушкой, вместе с ни одним словом не запомнившейся ему Нюней. Сегодня Марк многое бы дал, чтобы вернуть этот навсегда ушедший мир, заглянуть в него и постараться его понять, потому что уже отец и мать Марка принадлежали к миру другому, ничего не имевшему общего с миром их родителей – миру местечка, идиша, украинского еврейства.
Здесь, в Израиле, Марк остро почувствовал своё сиротство. С вывезенным с доисторической хорошим русским языком, «рыночным ивритом» (как зло, но справедливо, написал один журналист) и набором из двадцати ругательств на идише, он живёт половиной своего существа и пытается, почти вслепую, нащупать какие-то связи и связать какие-то концы. Но когда от этой – новой, но уже своей – земли он поворачивается к той, он видит там только клубящуюся мглу, в которой мелькают фрагменты неявных лиц, невнятных слов, непонятных знамений. Это довольно тоскливое и тревожащее чувство. И хотя Марк испытывает его всегда, когда пытается что-то понять в том, незнакомом ему, мире – в этом чувстве, тем не менее, нет равнодушной окончательности приговора. Сохраняется ощущение того, что всё-таки можно – как-то, каким-то образом – вернуть или хотя бы приблизить к себе этот исчезнувший мир. Иногда Марку кажется, что для этого достаточно – пусть хотя бы ненадолго – вернуться в старую ленинградскую коммунальную квартиру.
И он возвращается в неё, поднимаясь по лестнице вместе со своей бабушкой, озабоченно бормочущей себе под нос «надо навестить Нюню», а в квартире их уже ждёт сама Нюня, сидящая за столом с устало опущенными на колени руками, а рядом с ней ковыряет своё рукоделье вечноюная Мара с широкой, доброй и беззубой улыбкой.
2 августа 1998
«Автопортрет в синей шляпе»
Та литературная среда, в которой вращался и к которой принадлежал Марк, называлась в Ленинграде по разному: «вторая литературная реальность», «нонконформисты» или просто «левые». Сейчас-то стало ясно, что были мы скорее «правыми», чем «левыми», но тогда говорилось так, да и не особо это важно. А поскольку советская власть давила не только независимую литературу (хотя её всё-таки больше других), но и вообще всё независимое и честное, то вышеупомянутая среда состояла также из художников, скульпторов, музыкантов, плюс большая прослойка людей тех же наименований с приставкой «около». Среда была пёстрая, текучая, с небольшой натяжкой можно сказать – жизнерадостная. Как и у всех поэтов, у Марка были друзья художники, и он частенько пивал с ними алкогольные напитки в их мастерских. Кто бывал в мастерских настоящих художников, знает, что эти, так сказать, местности максимально приспособлены для питья водки, любви и благодатной жизни. За много лет Марк привык там пить, опохмеляться, засыпать, просыпаться среди глядящих на него портретов и гипсов, загрунтованных холстов и прочего, необходимого художникам и любимого ими, хлама. Когда-то считалось, что Марк и сам неплохо рисует, он о себе этого мнения не разделял, даже когда учился – весьма недолго – в Художественной школе на Таврической, однако добросовестно оформлял школьные стенгазеты, когда его об этом просили. И ещё, класса этак до пятого, механически на всех уроках рисовал мушкетёров, пользовавшихся огромным успехом среди одноклассников мужского пола. В целом можно сказать, что живопись Марк любил, кое-как в ней разбирался, выставок, разумеется интересных, не пропускал – так что то обстоятельство, что в одной его руке со временем оказалась кисть, а в другой палитра, никак нельзя назвать случайным. Знакомая художница, талантливая и к тому же чертовски красивая женщина, подарила ему на день рождения этюдник с двумя десятками тюбиков краски, дюжиной кистей, пузырьком масла, разбавителем и пару готовых к употреблению холстов. Так Марк «понял масла густоту» (акварель его не привлекала). Лучше всего у него стали получаться портреты – с ними он даже участвовал в нескольких престижных выставках – а сказать точнее, автопортреты. Что, вообще-то говоря, естественно, ибо этот предмет Марк знал лучше иных-прочих.
Первым и, наверное, самым удачным автопортретом был «Автопортрет в синей шляпе», где Марк изобразил себя в мягкой фетровой шляпе с лихо заломленным к тулье полем, пришпиленным к ней блестящей медной пуговицей. Бородка, усы, кудри до плеч, чуть сверкающая медь пуговицы, проницательный мужественный взгляд. Картина ныне находится в Нью-Йорке, в частной коллекции, хозяйка которой купила её у Марка за бесценок, 200 долларов, воспользовавшись его затруднительным положением гостя и естественной для россиянина тех времен затурканностью. Единственное, что утешает Марка, – это то, что его картина в богатой рамке, обошедшейся хозяйке дороже картины, о чем нынешняя её владелица не постеснялась сообщить, висит в окружении полотен знаменитого русского художника Анатолия Зверева, купленных, как догадывается Марк, ещё дешевле, уже за полные гроши. Когда картина еще висела у Марка, к нему приехала из Вильнюса подруга с сыном, странным мальчиком, способным на необычные реакции и неожиданные заявления.
– Какая хорошая картина, – сказал он, – дядя Марк, как вы себя точно нарисовали. Здесь видна вся ваша грусть, я бы сказал – МУШКЕТЁРСКАЯ грусть.
В Израиле Марк не рисует. Мало времени, ещё меньше сил, ибо работать приходится значительно больше, чем в России, и он очень устает. Иногда ему снится живопись, во сне это очень неплохо написанные картины, о которых он будто бы вспоминает, находит их, перебирает, а на самом деле они существуют только в его сонном сознании. Сейчас Марк пишет короткие рассказы, – прозу, которую считает еврейской, потому что в ней есть (или ему кажется, что есть) типично еврейская ирония (а также типично еврейская самоирония), галутная сентиментальность и просверкивающая кое-где из подтекста неистребимая «скорбь (вся!) еврейского народа». Если бы Марку предложили написать групповой портрет своих рассказов, в каком-то смысле тоже автопортрет, он нарисовал бы нескольких маленьких и не очень маленьких мальчиков в шапочках (кипочках) и обязательно – увы, вопреки фактам – с пейсиками. Так его рассказы выглядят в его расстроенном репатриацией воображении. То есть, абсолютно не имеют ничего общего с другим его автопортретом, висящем на стене нью-йоркской квартиры в окружении картин знаменитого русского художника: лихо заломленная шляпа, кудри, эспаньолка, МУШКЕТЁРСКАЯ грусть. Как говорили на родине его деда: «Где имение и где наводнение»
27 июня 1998
Мой дедушка Меир
Маме
Второго моего деда – с материнской стороны – звали Меиром. Был он блондином со светлыми глазами, тонкими чертами лица, светлые его волосы вились. Он погиб задолго до моего рождения, в двадцатых годах. Маме моей было тогда семь лет, а её сестре и того меньше – три года. Бабушка Фейта была брюнеткой с карими глазами, дочки – обе – мастью удались посерединке между родителями – шатенками. Старшая посветлей, младшая – потемнее. На двух-трёх фотографиях, что остались от деда Меира, он неизменно в галстуке-бабочке, строгом элегантном костюме, красив и породист. В отличие от деда Шаврума, в гражданской войне не участвовавшего (все рассказы о гражданской войне, белых, красных, зелёных и т. д. я слышал только от бабушки Хаи; где был в это время дед – непонятно), дедушка Меир принимал в войне активное участие (естественно, на стороне красных) и имел удостоверение «красного партизана». Дед Шаврум тоже снят на одной фотографии в галстуке-бабочке, однако же небрит, чего себе, почему-то думается, дед Меир никогда бы не позволил. И это при том, что дед Шаврум был хоть и мелким, но буржуем, а дед Меир чёрной, что так не вязалось с его внешностью, костью: он был рабочий, пекарь.