Избранное : Феноменология австрийской культуры
Шрифт:
Но какой же страшный контраст и какой культуре под силу вынести его! Одновременно — Гуго фон Гофмансталь, такой цивилизованный поэт, такой полномочный представитель мировой поэзии, где общаются дипломатично и уверенно владея светскими манерами, и Георг Тракль, несчастный и обреченный, несущий на себе и вину, и беду, и отчаяние, и всю безутешность этой же самой культуры, переспевшей, пресытившейся, безжалостно играющей на оголенном нерве поэтического чутья: безудержный эгоцентризм все обращает в свое достояние — вещи, и тона, и краски мира (потому что все видят и все воспринимает по-своему), однако эта выходящая бессвязным бредом капель слов, редких, падающих раздельно, внятно, вдруг превращается в горький полновесно-общезначимый смысл. Борозда смысла проложена в тяжелой почве, и пролегла она тяжкой, прерывистой строкой, со стоном, с выстраданностью, — неприкрашенный образ мира. В 1912 году в Мюнхене был издан «Голубой всадник»; этот альманах подготовили замечательный немецкий художник Франц Марк, погибший
Ein sanftes Glockenspiel t"ont in Elis[15] Brust
Am Abend,
Da sein Haupt ins schwarze Kissen sinkt.
Ein blaues Wild
Blutet leise im Dornengestr"upp.
Ein brauner Baum steht abgeschieden da,
Seine blauen Fr"uchte fielen von ihm.
Zeichen und Sterne
Versinken leise im Abendweiher.
Blaue Tauben
Trinken nachts den eisigen Schweiss,
Der von Elis’ kristallener Stirne rinnt.
Immer t"ont
An schwarzen Mauern Gottes einsamer Wind[17].
Такое произведение — в зрении, в слухе — слагается в живой иероглиф своей формы. Творчество поэта принимает на себя и, как мост через болото, выносит на себе кризис эпохи.
А в то же время — какая связанность с традицией в этих конструктивно-напряженных, скелетных устоях формы — они обнажаются, с них слетает вся плоть, как плоды с дерева, но они не сдаются: лаконизм, который в классическом австрийском искусстве был скорее скрыт от глаз за просторностью формы, выступает наружу. Там — речь о главном, и здесь — об истине, которую, как молнию, хотелось бы свести внутрь своего произведения, внутрь его ясной и таинственной формы.
Однако чем дальше, тем труднее австрийскому поэту справляться со своей традицией — любому поэту, и такому, как Гофмансталь, и такому, как Тракль. Стражу смысла, неумолимо вымываемого из его рук временем, и тихому бунтовщику с его совсем новым словом. Карл Краус — публицист, а не поэт, философ, а не поэт — вот человек, который в своем неудержимом и баснословно объемистом, поэтически подлинном творчестве (Краус с 1899 по 1936 год издавал журнал «Факел», который, за исключением первых лет, писал один, сам) мог продолжить традицию, соединить в себе крайности и с диалектической остротой, со стремлением к истине в чистом виде, к самой истине, обдумывать проблемы жизни и слова, языка, творчества. Личность — как целая стихия, где присутствует и самое высокое и драгоценное и откуда не выпадает ничто обыденное, прозаическое, низкое и ужасное, — на все откликается Краус своим едким, правдивым, безжалостным словом; как такая стихия, воплощенная в одном человеке, — его мысль, его слово эгоцентричны и всеобщи! Краус должен был стать и поэтом тоже. Вот специфически австрийское начало поэзии (а ведь Краус прикасался и к самому великому творчеству — например, переводя сонеты Шекспира) — поэзия из остроты слова, голого, несущего в себе только истину, поэзия от публицистически — полемического запала, от той абсолютной точности слова, к которой рвется мысль, от логики вещей, которую должно было бы вобрать в себя слово… Импульс логический и поэтический сливаются и идут в обнимку: Карл Краус, быть может, единственный в мире автор, кто создал прозу одновременно деловую, порой желчную, и поэтическую, озаренную гениальным творчеством, — она почти не поддается переводу, словно самые трудные стихи, — кто создал поэзию — изложенную стихами прозу публициста.
Но только после окончания Первой мировой войны все рассыпается — сама страна на историческом перепутье, и культуру и традицию надо собирать из развалин. Гофмансталь доживает туг свой век в этом совершенно неуютном мире: в своей родной Вене он должен был бы чувствовать себя изгнанником, если бы был способен до конца осознать, воспринять душой всю меру совершившегося перелома. Однако Гофмансталь давно уже существовал словно в полусне — ближе к шедеврам поэзии, чем к окружающему миру. Теперь идут в рост совсем новые побега и возникает какой-то новый, более простой контакт поэзии и действительности. Однако завязи простого, как всегда, обманчивы и таят в себе опасности. К 1920-м годам относятся начала Хаймито фон Додерера, прозаика, который создал свои наилучшие произведения лишь в 1950 — 1960-е годы. Отличительная черта его творчества — неисчерпаемое здоровье и жизнелюбие, которому не нужно никаких особых удовольствий, чтобы чувственно наслаждаться самим процессом жизни, — удовольствие просто в том, чтобы жить. Отдаленно отражается старинный австрийский оптимизм, но если сказать о Додерере, что никакие бедствия и катастрофы современного мира не могли вывести его из состояния здоровой чувственной невозмутимости, — будет ли это лучшая ему похвала? После Первой мировой войны духовно-нравственное единство классической австрийской культуры распадается не только на мелкие осколки, но и на солидные фрагменты, которые испытывают тягу к целому. Можно исходить из чувственности как мира «в себе». Крупнейший поэт межвоенной Австрии, Йозеф Вайнхебер, исходил из риторической поэзии — само представление о ней едва ли где было так живо, как в Австрии, где дерево барочно просветительской традиции стояло долго, неколебимо и где даже поэт XX века мог бы чувствовать себя его веточкой.
Представление о том, что поэзия есть нечто «вообще» возвышенное, а стихотворная форма гарантирует высоту формы, и мысли, и содержания, именно в Австрии и могло возродиться в нетронутом виде. И очень символично то, что такое представление перешло теперь к поэту не по наследству как в 1880-е годы поэтическая традиция к Гофмансталю, — но что поэт 1920-х годов должен был подниматься к такой поэзии из «низов». Йозеф Вайнхебер и был таким поэтом, мечтавшим о строгих и вневременных формах поэзии, где он мог быть соседом Алкея или Горация, Вайнхебер достиг в поэзии большого уровня — одаако не без натужности усилий, которые ощутимы в искусственности поэтической дикции; и, как положено такой риторической поэзии, возвышенное и житейски-простое, комическое, юмористическое распадались и наряду с возвышенно-вневременной лирикой Вайнхебер создавал «венскую» поэзию, которая должна была быть безыскусной, простой.
Гвидо Цернатто написал в одном стихотворении такую строку:
Ich m"ocht nichts werden. Ich will sein.[18]
Сказано скромно, между прочим — и безапелляционно, с вызовом: быть, сознание своей самоценности «в себе» как частицы стройного и прекрасного мира, противопоставлено становлению на «немецкий» лад — вечным, мучительным и редко успешным поискам самого себя, своей сущности, противопоставлено росту, развитию, борьбе, годам учения и годам странствия без конца и края, только с надеждой на удачу. Однако — как быть без этих поисков и борьбы?! Как быть не став еще самим собой! И все же — какая это по-своему сильная и звонкая строка, на беду угодившая в слабое по мысли, утомленное и, конечно, очень скромное стихотворение.
Эта одна строка служит, однако, залогом беспрестанной мысли о своем существе, бесконечного процесса самосознания, которое живет и возрождается в лучших австрийских поэтах. Так, Пауль Целан, родом с восточного края прежней Австрии, стал задачей для поэтического сознания всей Европы, так и не разрешив противоречия между весомостью слова и невыразительностью и требовательностью немоты. Так, в наше послевоеннное время австрийская линия мысли — отчаявшейся в бытии и его утверждающей — парадоксально и чудесно возродилась в творчестве Томаса Бернхарда, талантливейшего среди новых австрийских писателей.
Если взглянуть теперь на прошлое австрийской поэзии, то можно видеть, что она теряется в глубине веков и в этой глубине не всегда легко отделяется, как нечто несомненно специфическое, от окружающих ее
поэтических, литературных явлений. С конца XVIII века австрийская поэзия выступает как нечто вполне сформировавшееся, ставшее самим собою, ставшее — к своему бытию. Здесь, напротив, нельзя смешивать ее с окружающим развитием, с окружающим общим движением литературных сил. Адальберт Штифтер писал однажды (3 августа 1847 года): «Люди, которые говорят <…>, будто смешно и забавно оставлять за Австрией создателя “Песни о нибелунгах”, сами для меня смешны и забавны, потому что даже не подозревают, что сели в лужу. Кто знает Австрию и “Песнь о нибелунгах”, для того уже не может быть сомнений — но Гримм и Лахман именно Австрии и не знают, поэтому для них эта поэма повисает в воздухе…»[19] Урок — не просто читать австрийских поэтов, но познавать через них то, что существенно для них самих, познавать и читать их в свете этой существенности…
Австрийская литература XVII века
В XVII веке литература Австрии еще не представляла замкнутого в себе единства, наделенного специфическими чертами. Та национальная австрийская литература, какая складывалась с конца
XVIII века, возникала на почве устоявшихся традиций, уходящих в глубину веков, но в XVII веке эти различные традиции далеко еще не устоялись, национальное недостаточно вычленилось из интернациональных форм культуры, и само государство, столицей которого была Вена, существовало не в тех границах, что в конце XVIII или в начале XIX веков. Однако сложились уже духовные основания национальной культуры, литературы — основания, которым в дальнейшем суждено было претерпевать изменения, резкие сдвиги, обогащаться новым и терять существенное.