Избранное. Том 2. Художественные очерки и заметки
Шрифт:
Или объяснительная записка чего стоит, в которой он объяснил ректору института свое непутевое поведение:
Быть может, я в гробу для Вас мерцаю,Но заявляю Вам в конце концов:Я, Николай Михайлович Рубцов,Возможность трезвой жизни – отрицаю!Пили мы по причине своих шагреневых карманов дешевые портвейны и простую водку, причем Рубцов предпочитал вино, ибо его при любой складчине выходило больше. Иногда, бывало, не в настроении поглядывал на быстро редеющую рать бутылок на столе, выбирал глазами кого-либо из компании и говорил: «Тебе, Саша, пора спать! Ступай в свою комнату!». Изумленный
Когда Рубцова наконец-то широко распечатали, деньгами он особливо не сорил, видно, сказывалась детдомовская привычка, но в неожиданных обстоятельствах любил шикануть. Как-то поздно ночью мы с рязанским поэтом Борей Шишаевым провожали его в Вологду. Растроганный Рубцов купил две бутылки шампанского, благодушно повелев нам отыскать стакан. Стаканами и в те времена на вокзалах не баловали, мы вернулись с пустыми руками. «Вот салаги! – удивился Коля. – На что вы годитесь без старого моряка?». Он вынул из величественной мусорной урны открытую консервную банку с рваными краями, небрежно сполоснул ее шампанским, и мы, давясь от смеха и боясь порезаться, выпили на перроне сначала «на посошок», а потом «стременную» и «закурганную»!
Последний раз я встречался с ним осенью 1970 года. Как всегда, по приезде в Москву он остановился в родном общежитии, хотя диплом давно защитил с отличием. На этот раз ему выделили отдельную комнату в угловом уютном «сапожке». В это время у заочников шла экзаменационная сессия, общежитие гудело, как растревоженный улей. Прославленного Рубцова позвали пировать к себе заочницы. Он приглашал меня с собой, ибо не любил бывать один в женском окружении, тем более что спервоначалу приходил трезвым. На сей раз я мараковал над рукописью и скрепя сердце отказался. Николай презрительно махнул на меня рукой и отправился на женский этаж.
Про женщин в его жизни я не знал ровным счетом ничего. Он нежно вспоминал свою далекую дочурку, печально напевал про нее свою чудесную «Прощальную песню», но о ее матери при мне не обмолвился ни словом. Равнодушно наблюдал за нашими скоротечными студенческими романами, чуть, казалось, брезгливо относился к оголтелым поэтессам. Женщинам того круга, где он вращался все эти годы, душа была не нужна, несмотря на их рифмованные и прозаические заклинания, а кроме души, да и то потаенной, глубоко-колодезной, у него за душой ничего не было. Поэтому из-за своего адского самолюбия он поневоле держался с ними заносчиво, а на деле – застенчиво и уязвленно.
А тут вдруг как прорвало. Часа через два ко мне забегает веселенький Коля и кричит с порога: «Вася! Я уже одну сводил к себе! Потом расскажу!» – и исчезает стремглав.
Часа через полтора – более замедленно и не менее изумленно: «Вася! Я и другую сводил! И еще за одной схожу!» – и улыбчивое удаление.
Не знаю, дошло ли дело до третьей, но, кажется, среди этих заочниц и была его роковая судьба.
А кончилась пирушка ужасно. Далеко за полночь опять забрел ко мне Коля, озираясь, попросил проводить в свою комнату. Мы пошли по пустынному коридору в полном молчании. Около поворота в «сапожок» он остановился и прошептал: «Выгляни, они там?». Я, спросонья, недоуменно выглянул за угол, в «сапожке», конечно, никого не было. Мы зашли в комнату. Рубцов с великой тщательностью поставил по стулу к дверцам встроенных платяного и посудного шкафов, приговаривая: «Теперь не вылезете!» – и осознанно простился со мной.
Мне все было ясно. Но я тогда не придал этому особого значения, за годы учебы навидался всякого. Страшнее казалось, когда из окон с шестого этажа сигали, вены резали или вешались в тех же платяных шкафах. А уж с чертями в общежитии общался каждый пятый поэт.
…Недаром грозовая тень трагичности всегда лежала на творчестве, судьбе и на душе поэта Николая Рубцова. Он жил по-русски безалаберно и горько и умер по-русски случайно и жутко. Истинную цену поэтам, как известно, определяет время. Как ни тщились многие из пишущей братии после смерти, скажем, Светлова, Смелякова или того же Слуцкого объявить их классиками русской поэзии, память о них быстро иссякает. Поэзия Николая Рубцова с каждым годом все более и более приобретает черты подлинной народности, становясь безымянной, уходит в песни и пословицы. И за все, что было недодано ему при жизни, время венчает его вечной признательностью. Ибо сам Рубцов пропел:
За все добро расплатимся добром,За всю любовь расплатимся любовью…1993
Неугомонный лесной Будимир
Когда пять лет назад умер стыдливейший и честнейший поэт мятущейся России Федор Сухов, мне было горько за наш город, слабо откликнувшийся на его кончину. Город, которому он отдал двадцать лет своей неприкаянно-отважной жизни и оставил, может быть, единственный из волгоградских поэтов, свою школу, состоящую из друзей, учеников и почитателей его светящегося слова. Колодезная душа поэта нашла успокоение в селе Красный Оселок Нижегородской губернии, но добрая часть ее навсегда скорбно приютилась и у нас в обшарпанной пятиэтажке неподалеку от остановки Руднева, где он долгое время тихо славил:
Что за осень у нас в Волгограде,Знать, и впрямь золотая она!Это у нас его белая лебедь-березка со временем превращалась в плакучую вдову, ронял подкову с копыта на стремительном шоссе крестьянский кормилец-конь Сынок, сдавался в плен рядовому русскому бойцу слегка сутулый генерал из поэмы «В подвале универмага», глаголил, бунтарствовал, усмиряя грешную плоть, провидец Аввакум в драме «Красная палата», сам поэт принимал как неизбежное скоротечность земной жизни:
Держусь за дождь, держусь за ветер,Ах, как бы, как не упустить?Мне хочется на белом светеЕще немного погрустить…Я знал Федора Григорьевича не понаслышке. Обласканный многими в начале своего так толком и не распрямившегося творческого пути, я влюбился и предался больше всего ему, как единственному, на мой взгляд, на тот момент и по сей день честному песнопевцу. Кто, когда, скажите, из доброхотливых мэтров не стал милостиво обустраивать стихи начинающего поэта в газетах и журналах, а просто пригласил его пройтись вместе пешком по местам своих былых боев от Речицы до Могилева? И этот памятный путь по белорусским деревням с их босыми иконописными старухами, с ночевками в комолых стожках и беленых сторожках, с неожиданными счастливыми встречами однополчан гвардейской батареи противотанковых пушек старшего лейтенанта Сухова, с их объятиями и строгими мужскими слезами дал мне гораздо больше разума и житейской сметки, чем весь курс любимого Литературного института. Ведь вдобавок сплошь и рядом в таком ладном суховском оканье звучали стихи ценимых им поэтов, усмешливо возникали и застревали в памяти его рассказы о собственном житье-бытье…
Офицер-мальчонка Федя Сухов всю войну был убежден в собственной неуязвимости только потому, что он пишет стихи. И эта вера наверняка помогла ему выжить на Курской дуге, в белорусских болотах, жестоких заграничных походах, постоянно находясь на танкоопасном направлении, что конечно же граничило с чудом. Гораздо позже, уже прощаясь с Волгоградом, он усомнится в этой святой вере и оплачет ее:
Только я без стона и без крика Сгину в полыхающем огне: Я давно убит на той великой, На своей единственной войне.