Избранное
Шрифт:
В это время секретарь парткома уже вполне добродушно спросил председателя профкома, не пора ли уже, наконец, начать. Его так долго ждали, что теперь ему ждать уж никак не следует, — и он засмеялся хриплым лающим смехом, грубо, конечно, но уже без злобы. Рассмеялись с облегчением и все сидевшие в зале.
Я поместил зеркальце под нужным углом и увидел в нем председателя профкома в черной с серебром форме; он поднялся со своего места. «Дорогие коллеги…», началось обычное звяканье чашек, двиганье стульев, прихлебыванье кофе, покашливанье, сморканье — разумеется, на фоне произносимых речей.
Повнимательнее вглядевшись в зеркальце, я с изумлением обнаружил, что начальство в президиуме как-то незаметно поменялось местами: председатель профкома теперь сидел слева, а директор справа.
Прошло несколько секунд, пока я опомнился и сообразил, что мир в зеркале отражается зеркально: лево и право меняются местами, только середина остается серединой. Таковы законы оптики. Я стал размышлять над тем, изменяются ли черты, если переместить лицо слева направо и, наоборот, справа налево, вглядывался в секретаря парткома: то смотрел на него
Значит, он и есть партия? Я принялся разглядывать его еще внимательней, следил за жестами, мимикой: как он, нисколько не стесняясь, поглядывал на часы, как смотрел на присутствующих, то недовольно, то ободряюще, как, услыхав в выступлении совершенно банальную, но гладко сформулированную фразу, кивнул с таким важным видом, как будто к сказанному можно было относиться всерьез только после его одобрения, как во время длинного пассажа, прославлявшего достижения шахты, дернул директора за халат и стал шептаться с ним, явно давая какие-то указания, как скрещивал руки на груди, как смеялся, как подносил к губам рюмку с коньяком, как зажигал сигарету, как барабанил пальцами по столу, как он слушал, как не слушал. Значит, он и есть партия? Рот у него был полуоткрыт, как тогда за дверью, но на лице теперь было написано полное удовлетворение. Я уже не обращал внимания, наблюдает ли кто-нибудь за моими манипуляциями с зеркальцем, но никто, кажется, ничего не замечал. В зале уже не продохнуть было от табачного дыма, наконец раздались и аплодисменты, принесли еще кофе, речь, длившаяся четверть часа, была закончена, в зале зажужжали голоса, и я вдруг потерял из виду секретаря парткома; перегнувшись через стол, он беседовал с каким-то ветераном, и в своем зеркальце я видел теперь только белую стену, пустоту, которую можно было заполнить чем угодно, и мне подумалось, не это ли и есть его истинное отражение, ведь, судя по его словам, он сам ощущает себя не просто человеком, а воплощением партии. Значит, у него не было индивидуальности, все проявления собственного «я» он согласовывал с волей партии, всегда сообразуя свою позицию, свое мнение с этой волей, особенно в тех случаях, когда сегодняшнее мнение должно было быть диаметрально противоположно вчерашнему. Таким образом, в социальном плане он был чем-то вроде вещи, носителем функции, и суть его индивидуальности состояла в том, чтобы никакой индивидуальности не иметь. Эти размышления настроили меня на мрачный лад.
Я снова посмотрел в зеркальце, и на фоне отражавшейся в нем белой стены вдруг стали проступать лица тех, кто для меня являлся воплощением партии: мужские и женские, худые и полные, гладкие и изможденные, суровые и улыбающиеся; но, едва наметившись, черты тотчас расплывались, исчезали, сливались в один бесформенный лик, они были неотличимы один от другого, сплошная белая соль… Я вздрогнул, в зеркальце показались баки и ворот зеленой рубашки — секретарь парткома шахты в Т. Все туманные образы исчезли. Теперь я смотрел на него почти с благодарностью, даже его хамство и невоспитанность казались мне теперь чуть ли не симпатичными, как некое проявление индивидуальности.
Он приподнялся: «Дорогие товарищи…», мое зеркальце последовало за ним, секретарь, олицетворявший собой партию, подвел итоги: то было заключительное слово после не имевшей места дискуссии. (Кстати, потом я узнал, что секретарем парткома он избран совсем недавно.) В окно было видно, как подъехал автобус, который будет ждать ровно одиннадцать минут, чтобы потом доставить товарищей из управления и ветеранов в райцентр. Секретарь парткома завершил эту после некоторой заминки все же удачно прошедшую встречу, явившуюся наглядным примером постоянной заботы предприятия, государства и прежде всего партии о ветеранах, старой шахтерской гвардии, хозяевах соли — он процитировал образное сравнение одного писателя. Это было прекрасное заключительное слово, директор делал какие-то пометки, председатель профкома сиял улыбкой, даже подавальщицы перестали зевать, в раздаточном окошке снова появилась голова — послушать прочувствованную речь, но, несмотря на все это, я теперь не мог отделаться от мысли, что секретарю парткома совершенно все равно было, где выступать: на встрече ли с ветеранами, на конференции ли по культурной работе, на совещании ли молодых производственников. Может быть, все это было для него только спектаклем, в котором его интересовало лишь распределение ролей? Нет, к его речи было трудно придраться, но ведь я видел его в зеркале! Если бы не это опоздание, не сказанные им слова! Да только его ли это были слова? Но внизу уже гудел автобус.
Гудел автобус, секретарь парткома закончил выступление: «С шахтерским приветом, товарищи!», все поднялись, подавальщицы убрали пустые кофейники, голова в раздаточном окошке исчезла. Стрелки на часах показывали девять сорок две, я спрятал свое зеркальце и тоже собрался уходить, но тут мне дорогу преградил секретарь парткома. За ним стояли председатель профкома и директор. «Знаю, вы писатель», — сказал мне тот, кто именовал себя партией, и подал мне руку, не представившись. Потом он похвалил меня за то, что я начал знакомство с шахтой именно с этого мероприятия, партком в курсе, администрация составит план — с чем мне еще надо ознакомиться, но то, что я послушался их совета и начал именно с ветеранов, очень хорошо, тут можно найти целые кладовые материала, и какого волнующего. Тут он помахал тому самому старику с кривой шеей, что сидел напротив меня, и он, хромая, подошел к нам. Теперь все мы отражались в большом зеркале между колоннами: зеленая в клетку рубашка, спортивная куртка, шахтерская форма, белый халат и
Перевод И. Щербаковой
ТРОЕ ГОЛЫХ МУЖЧИН
Появлялись они в сауне, наверное, не больше четырех-пяти раз, но я их очень хорошо запомнил и могу довольно точно описать. Главное, что обращало на себя внимание, — эти трое входили и передвигались всегда в одном и том же порядке, и я убежден, появись они там снова, в их поведении ничего бы не изменилось, я узнал бы их, будь это даже не те самые, а другие трое голых мужчин.
Двум из этой троицы было лет под сорок, рост у первого немного повыше, у второго — немного ниже среднего, вес тоже в норме, только лица казались уже оплывшими — знак того, что скоро им трудно станет быть в форме. Третий — он всегда держался посередине — был попросту толст и ниже обоих на целую голову, но при этом на удивление легко и ловко двигался. Все тело у него с головы до ног было покрыто густыми черными с проседью волосами, и в парилке вся эта растительность начинала отливать серебром. И на голове волосы были густые, тоже с проседью, слегка волнистые и довольно коротко подстриженные, никакого намека на лысину, хотя ему явно было за пятьдесят. Зато на лице никакой растительности, ни бороды, ни усов, и щеки не отливали неприятной синевой, как это бывает у тех, кто часто бреется. Должно быть, у него просто плохо росла борода — частое свойство волосатых людей. На фоне покрытых черным мохом плеч щеки сверкали прямо-таки молочной белизной, шеи не было вовсе; невысокий лоб, кожа гладкая, без морщин, только на подбородке отчетливая, треугольником складка. Маленький рот, маленькие уши, крепкий затылок, о глазах я еще скажу. Руки, несмотря на толстые пальцы, казались даже изящными, ногти (и на ногах тоже) ухоженные, аккуратно подпиленные, нигде никаких мозолей. От него веяло почти стерильной чистотой, сидя неподалеку в сауне, можно было уловить лишь слабый запах одеколона или очень хорошего мыла. Широкая грудь, внушительный живот, но не отвислый, не жирный, а округло выдающийся вперед, короткие ноги. Зубы еще крепкие, хоть и с золотыми коронками, в очках он явно не нуждался. Массивное обручальное кольцо. Не часто можно встретить столь физически крепкого человека в его возрасте.
И, наконец, глаза. Светло-карие, совершенно круглые, когда он говорил, их взгляд, будь он менее спокойным, можно было бы назвать «бегающим». Когда же он разглядывал какой-нибудь объект — но «разглядывал» — это не совсем точное слово, ибо его глаза не скользили по предмету плавно, а как бы прыгали: сначала движение головы, а уж глаза следовали за нею, — это была словно серия моментальных снимков. Если, к примеру, в поле его зрения попадал человек, он начинал с головы, потом быстро переводил взгляд на ноги. Смотрел он на тебя совершенно без всякого стеснения, с такой внутренней уверенностью, будто имеет право решительно на все, что это даже не казалось нахальством. Если ты пытался ответить ему тем же, он все равно никогда не отводил глаз, спокойно продолжая тебя разглядывать. Я ни разу не видел, чтобы кому-нибудь удалось смутить его.
Я все хотел взглянуть на него в одетом виде, но как-то не получалось. Войти в сауну можно было либо с улицы, либо через водолечебницу. Сначала попадаешь в раздевалку — три узких прохода между рядами шкафчиков, потом через стеклянную дверь — в душевую с бассейном, а оттуда дверь направо ведет собственно в сауну, налево — в комнату отдыха. Время сеансов в сауне соблюдается строго, а так как эти трое появлялись всегда чуть позже, а исчезали чуть раньше нас, я видел их уже только в душевой и, разумеется, раздетыми. Входили они всегда в одном и том же порядке, гуськом: первый (тот, что повыше) открывал дверь и держал ее, пропуская волосатого, а второй (что пониже) перехватывал, не давая захлопнуться, — очень сложная процедура, в которой в общем не было ничего примечательного, кроме того, что она повторялась всякий раз, когда этим трем надо было куда-либо войти или выйти: в сауну, из сауны; в комнату отдыха, из комнаты отдыха; и все это три раза за сеанс, а под конец опять в раздевалку. Ни разу волосатому не пришлось самому дотронуться до двери, однако и впечатления, что ее перед ним угодливо распахивали, не возникало. Ни разу он не вошел в помещение первым: его спутник (тот, что повыше), переступив порог, тотчас делал шаг в сторону, в это время второй, завершавший процессию, сокращал дистанцию. Цель и смысл этих действий заключались в том, чтобы всегда, шли они или стояли, сохранять между собой и волосатым расстояние в полшага. Почему-то все эти довольно сложные манипуляции воспринимались как нечто совершенно естественное. Это был ритуал, который не рождается мгновенно, по чьей-то указке, его невозможно отрепетировать, он возникает сам собой, как форма. Он естествен, ибо отражает природу общества. В это время я как раз занимался теоретическим исследованием и обоснованием роли формы и, надо сказать, с интересом наблюдал за тем, что происходило в сауне, ибо это подтверждало мою концепцию. Занимаясь проблемой различия между живой и омертвевшей формами, я взял для сравнения два сонета: один — принадлежавший перу Грифиуса, другой — Эмануэля Гейбеля; что же касается живой формы, то особенно богатый материал давала мне сауна, и в частности поведение этой троицы.