Избранное
Шрифт:
— Сергей Иваныч, эти бумаги… Они ведь очень дорогие, наверно… Если их продать… за деньги.
Бауэр сердито поднял брови.
— Я бы полагал, — медленно сказал он, — что для вас приличнее интересоваться содержанием этих бумаг, чем сколько они денег стоят. Не знаю, не считал. Продавать не намерен.
— Сергей Иваныч, вы меня не поняли, — с ужасом возразил Трубачевский, — я только хотел сказать, что, может быть, их дома держать… небезопасно.
Он оборвал, потому что у Бауэра вдруг стало тяжелое лицо. Губы набухли,
— То есть как это небезопасно?
Трубачевский начал объяснять — и осекся, так далеко было от этого невинного слова до того, о чем он хотел рассказать старику!
Ничего, кажется, не переменилось после этого разговора. С прежней добродушной суровостью Бауэр выслушивал его отчеты, а намерение написать «Пушкин в Каменке» даже одобрил.
— Только не советую я вам писать книгу. Рано еще вам писать книги. Вам нужно рефераты писать. И читать надо. А вы точно подрядились открытия делать.
Это было сказано сердечно и сердито, то есть так, как он и прежде говорил с Трубачевским. По глаза были другие — настороженные, незнакомые.
Этот день начался головной болью. Он знал, что нужно сейчас же встать и умыться, но силы не было встать, и он полежал еще немного, повернувшись на бок и уставившись на узор занавески, нарисованной солнцем на полу. Он не заметил, как снова уснул. Отец разбудил его за полдень. Солнца уже не было в комнате: стул, стол, кровать и книги. Окно во двор. Четырнадцать метров. Неворожин, произносящий эти слова, представился ему: «У вас нет будущности. Очень плохо, что вы написали хорошую книгу».
Он встал с трудом и пошел умываться. Вода была теплая. Он вздохнул и остановился посредине кухни, закрыв глаза и опустив руки.
— Коля, завтракать! — крикнул из столовой отец.
В диагоналевых брюках, сшитых вскоре после русско-японской войны, в рубашке с «грудью», усатый и лысый, он сидел в столовой и читал вслух вечернюю «Красную».
— «Жив ли Амундсен? По мнению комиссара Пурвит…» Пурвит был флейтист, когда мы играли в Павловске, латыш… «есть все основания предполагать, что Амундсен…»
— Амундсен, — угрюмо поправил Трубачевский.
— «…направился прямо к группе Александри, отнесенной вместе с оболочкой к востоку от места крушения. Что касается Нобиле…» Нобеля был керосин.
— Это не тот.
— Я понимаю. Тот бы не полетел.
— Папа, ты не можешь без примечаний? — раздраженно заметил Трубачевский.
Отец засуетился, заморгал. Потом тихонько сложил газету, снял пенсне и вышел.
Хмурый, с тяжелой головой, Трубачевский остался один за столом. Чай был холодный, хлеб черствый. Он закурил, не кончив завтрака. У дыма был металлический привкус. Через полчаса отец будет мыть эти чашки, лысый, в пожелтевшей рубашке, с полотенцем через плечо. Ему стало жаль его. За что он его обидел?..
Книги, открытые неделю
Вчерашний вечер был проведен у нее. Дмитрий приехал и с ним этот мужчина с бритыми плоскими губами — Шиляев. Они говорили о крестьянстве, и Шиляев объявил, что имеет самые достоверные сведения о крестьянских восстаниях.
— Пять лет твердили мужику, что после сдачи налога он может делать со своим хлебом, что вздумается, а теперь — здравствуйте! — закупорили внутрикрестьянский оборот, закрыли базары. Что же мужик? Так и даст себя ограбить?
Трубачевский возразил ему с такой злобой, что сам удивился.
— Никаких восстаний нет, — сказал он, — но вы, без сомнения, дорого бы дали, чтобы они начались.
Варвара Николаевна оборвала разговор, но Дмитрий, который все время смотрел на него косыми, недоброжелательными глазами, успел пробормотать, что он согласен уважать коммунистов, но терпеть не может коммуноидов. Трубачевский вспылил, но сразу не нашелся и потом весь вечер подбирал язвительные ответы. Весь вечер он молчал, слушая, как они говорят о Стефане Цвейге, накануне приехавшем в Ленинград, о том, кто убил Чжан Цзо-лина. Он был чужой среди них. Дмитрий его ненавидел…
Он снова вздохнул и сел за стол. Нужно работать. Нужно взять себя в руки. Он написал на выгоревшем листе: «Нужно взять себя в руки», — и просидел с полчаса, рисуя фигуры и рожи. Одна вышла вроде Дмитрия, но старого, с горбатым носом. Нужно взять себя в руки. Он нарисовал руки, потом себя с маленькой, жалкой головкой.
Телефон зазвонил, отец снял трубку.
— Коля, тебя!
Трубачевский бросил карандаш… Взять себя в руки. Все решить. Быть может, уехать.
— Я слушаю.
— Николай Леонтьевич, это Бауэр. Вы сегодня ко мне собираетесь?
— Здравствуйте, Сергей Иванович. Я хотел часа в три приехать.
— А раньше нельзя? Сейчас?
— Сейчас? Что случилось?
— Вот приезжайте…
Он, кажется, еще что-то хотел сказать, но раздумал. С минуту он слушал Трубачевского, все повторявшего свои вопросы, и вдруг, ничего не ответив, повесил трубку.
— Сергей Иваныч! — еще раз закричал Трубачевский.
Тишина. «Переговорили?» Снова тишина. Так Бауэр говорил с ним впервые. Что-то случилось! Он побежал одеваться.
Через полчаса он был на улице Красных зорь.
В черном парадном сюртуке, серьезный и бледный, Бауэр ходил по кабинету, заложив за спину руки. Парадный сюртук был надет не для того, чтобы в нем разговаривать с Трубачевским, — утром Бауэр председательствовал на торжественном заседании в Академии наук. Но Трубачевский замер на пороге; произошло что-то страшное, иначе для разговора с ним старик не стал бы так одеваться!