Избранное
Шрифт:
Нет…
(18 октября. Двумя часами позже.)
Я промок насквозь. Они плохо меня вытерли.
Я звал, и, конечно же, меня избили.
Счастье, что я знаю, знаю безошибочно, когда их звать. Поэтому у меня остается время, чтобы спрятать эту тетрадь. Я прячу тетрадь в… Нет, даже этой тетради я не могу доверить всего.
(19 октября.)
Голоса. Детский крик. Но прежде всего вот что: там, снаружи, недалеко от окна, но и не настолько близко, чтобы я не мог их видеть, сооружают подмостки для кинокамеры, чтобы снимать меня, они пришпилят меня к пленке, потом будут изучать. Временами раздается сухой треск, как будто ломают фанеру. Затем следуют
— Иди, иди, — говорит скрипучий голос.
Ребенок, очевидно девочка, отвечает:
— Не пойду.
— Я ничего тебе не сделаю, — говорит старик.
— Мне нельзя ничего сделать, — кричит ребенок.
— Почему?
— Потому что мне нужно в школу.
Газеты мне приносят с опозданием. Я все время получаю от Фредин вчерашнюю газету. Чего они хотят этим добиться? На днях я напишу официальный протест, на бумаге Корнейла. Клянусь.
Детские шаги: легкие как ветер. Пыхтящий старик следом, ребенок кричит, отчаянно, они бегут. Ребенок падает.
Шаркаю подошвами по линолеуму, только я один могу это слышать, и я это слышал только что, это прошло, и никто, кроме меня, не знает, что именно прошло. За дверью кто-то стоит, рядом с урной, от которой идет сильный запах. Я его чувствую. Иногда там стоят трое, четверо рядышком и болтают. Так и мы, учителя, стояли обычно на перемене плечом к плечу и разговаривали. Это было так давно. В аквариуме. В зале. Иногда исчезают слух и зрение. Опускается туман. Ночь, которую вытесняет еще более темная ночь.
(Позже.)
Неподвижность. Только моя рука, она двигается. И время от времени мой живот соприкасается с краем стола.
Это чулан для хранения угля. Хотя я точно знаю: здесь топят нефтью. Почему они топят нефтью? Почему, думаю я, они топят нефтью? Нет, не то. Почему я решил, что они топят нефтью? Я не констатирую, я должен понять. Иначе мне не останется ничего другого, кроме как отдаться безумной игре образов, бешено проносящихся передо мной картин, но я не желаю, слышишь ты, Корнейл, я не желаю, я раскручусь и сломаюсь, как волчок, потому что всегда опаздываю на несколько картин, я не могу их догнать и задержать. И при этом Фредин говорит: «Без глупостей, не то сейчас же отправишься в подвал!» или «Без глупостей, не то сейчас же отправишься под душ!». Это конура для прокаженных. Но она вполне годится для меня. До недавних пор я жил в отдраенных добела пространствах, разгуливал там, мудрый и самонадеянный, и считал, что никакой другой ландшафт невозможен. И вот на тебе.
Фредин начинает вечерний обход. Через пять минут она будет здесь. У меня еще есть три минуты. Рассказать больше нечего.
Вчера я соскреб штукатурку со стены, прямо перед тем как они меня утащили, чтобы избить и поставить под душ. Сырая пудра со стены до сих пор сидит у меня под ногтями. Фредин.
(21 октября.)
Что? Это я-то самонадеянный? Не смешите меня! В тех самых пространствах, где я жил и работал: гостиница, школа, зал для собраний, кинотеатр, ресторан? Нет, другие легко перешагивали из домашнего круга в рабочий круг и наоборот. Я же нет. Удивление и отвращение проснулись во мне уже тогда, просто тогда я не думал их как-то выпячивать. Я думал, что это происходит из-за неприятностей в моей жизни, этакое невзрослое блуждание между взрослыми по взрослым улицам. Считали ли другие свое существование полноценным, приемлемым? Какая разница. Я не считал. Или же они притворялись? Может быть. В таком случае, я тоже притворялся. Но, вероятно, взгляд мой был холоднее, мой шаг — медленнее.
Эту тетрадь Корнейл никогда не должен увидеть.
Впрочем, ведь речь идет не о том, чтобы понять, как я был, а о том, кто я был. Ученики здоровались со мной: «Добрый день, менеер». Я ощупывал подбородок, бедра, кожа стала дряблой и намного менее упругой, чем в четырнадцать лет, но это все, я как был, так и остался чужаком, которого не любил. Любил все меньше и меньше. Меня удивляло, как это другие не видят меня насквозь, почему на игровой площадке учителя или ученики не дадут мне под зад коленом — «Прочь с дороги, придурок!» И я бы убрался. Тогда.
Благодаря Граббе все изменилось. Граббе избавил меня от того, кем я был: от моей манеры говорить, ходить, существовать. Граббе выпустил придурка наружу. Раньше: засахаренные фразы, пугливые, чересчур многословные обороты, заизвестковавшиеся понятия, само собой разумеющийся вид. Теперь: ничего от этого не осталось. Наверное, вообще ничего не осталось. Кроме этой тетради.
Без Граббе я бы худо-бедно дотянул до старости, и, скорее всего, с годами панцирь в прямом смысле слова стал бы «естественным», и с годами различие между мной, чужаком, и другими чужаками я перестал бы считать существенным. Или не замечал бы его вовсе.
Сейчас между мной и моим панцирем находится прослойка воздуха, злого воздуха. Две оболочки, две шкуры, два слоя — один из меди, другой из плоти — должны отмереть, но не слиться воедино. Оболочки не срослись, они существуют отдельно друг от друга, доктор Корнейл ван ден Бруке, отдельно, как бумага с моей историей, которую я должен регулярно сдавать вам, и эта тетрадь, мой счастливый билет.
Спокойней.
Дождь прекратился, и в моей конуре стало светлее, вот-вот появится радуга. По стене напротив меня скользят блики дважды отраженного солнечного света: сначала луч попадает в окно — овальный витраж на противоположной стороне улицы, потом отскакивает от него и прыгает на цинковую поверхность крыши под моим окном. Это ничего не означает, простое стечение обстоятельств, и все же это радует меня, приводит в волнение.
Я ничего не писал еще о другом стечении обстоятельств: моей истории. Я буду писать, но совсем не так, как этого хочет Корнейл. Когда я хотел рассказать ему о Граббе, он прервал меня: «Случайность, случайные факты». Как будто случай возможен в моей истории, где все подчинялось и подчиняется строго очерченной системе, которая насилует, обманывает, парализует все, что ей не подходит!
Не то чтобы я мог постичь эту систему, нет, я кружу вокруг фактов, но, может быть, когда я… Выбора нет. Раз уж я начал, то должен продолжать. Ничего не прояснится, в этом я уверен, но что мне остается делать? Как иначе мне вынести все это? Я прочно застрял.
Встань. Два шага влево. За дверью тихо. Скоро придет Фредин. У нее свой распорядок. Как у всех в этом доме, у юной матери с ребенком, у маленькой девочки и старика, который ее преследует.
«Дождик капает: кап-кап. Капли по окну стучат. Этот дождик — мой привет. Не забудь меня сто лет». Как я здоровался раньше? Я приветствовал преподобного отца, дающего Урок Божий, едва заметным жестом, я смотрел на трещину, которая рассекала (рассекает) его лоб между бровей, и приветствовал эту трещину; я таращился на нее, как смотрят на шишку между глазами крокодила, прежде чем всадить туда пулю, но маузер, то бишь приветствие, не выстреливает.