Избранное
Шрифт:
О падение! О постыдный труд! (Пишет.)
Разумеется, эта женщина меня не полюбит. Неужели я не могу выбросить ее из головы? (Долгая пауза.)
Мало же у меня гордости, если я все еще о ней думаю! А почему, собственно, у меня должна быть гордость? Чем мне гордиться? У меня ведь нет положения в обществе. Единственная моя опора — врожденное чувство собственного достоинства. Это оно постоянно мне твердит: «Не гнись, не показывай, что ты несчастен». Но ради чего притворяться счастливым, когда это не так? Наверно, ради женщин. Мы все силимся выглядеть в их глазах красивее. Ах, общее мнение, гнусное общее мнение, ты — позорный столб, у которого любой может дать нам пощечину, а бедные женщины принимают тебя за престол. Они ведь обычно любят тех, кто ни перед кем не гнется. И, ей-богу, они правы. Та по
Пиши, несчастный, разбуди в себе волю. Почему она так слаба? Почему не подгоняет непокорный ум? Новое звено в цепи унижений! Раньше он сам рвался вперед — ему довольно было поводьев; сегодня ночью ему нужны шпоры. Эх, высокий бессмертный дух, суровый повелитель тела! Неужели, чтобы парализовать тебя, достаточно мерзкого тумана, наплывающего на жалкую каморку? Неужели достаточно сквозняка, чтобы сломить тебя, гордый дух? (Набрасывает на плечи одеяло.)
Какой густой туман! Он затенил окно, словно белый занавес, словно могильный саван. Не так же ли он висел за окнами в ночь смерти моего отца!
Часы быот три четверти.
Опять! Время не терпит, а ничего не написано. (Читает.) «Гарольд, Гарольд... О господи, Гарольд!.. У герцога Вильгельма...»
Да что мне этот Гарольд, скажите на милость? Не понимаю, как я мог написать такое! (Рвет рукопись, не переставая говорить: у него начинается бред.)
Я изображал из себя католика, я солгал. Будь я католиком, я стал бы монахом-траппистом. Траппистам служит постелью гроб, но они в нем по крайней мере спят. У каждого человека есть постель, где он спит, а я на своей пишу для заработка. (Проводит рукой по лбу.) Куда меня несет? Куда? Слово непроизвольно ведет за собой мысль. О небо, не так ли наступает безумие? Тут любой храбрец испугается... Ну, успокоимся. Я перечитывал вот это... Да... Но стихи нехороши. Написаны наспех, ради куска хлеба. Какая пытка! Битва при Гастингсе! Древние саксы! Молодые нормандцы! Разве этим я полон? Нет. Тогда зачем об этом говорить? Ведь я же столько могу сказать о том, что вижу своими глазами! (Встает и расхаживает по комнате.) Воскрешать охладелый прах, когда вокруг все трепещет и страдает; когда Добродетель зовет на помощь и чахнет от слез; когда изможденный Труд — предмет всеобщего презрения, Надежда утратила свой якорь, Вера — свою чашу, Милосердие — своих бедных детей; когда Закон богопротивен и продажен, как блудница, а Земля вопиет и просит у поэта защиты от тех, кто ради наживы роется в ее лоне, убеждая ее, что она обойдется и без неба!
И я, чувствуя все это, отмолчусь? Нет, видит бог, я отвечу. Я стану бичом для злых и лицемерных. Обличу Джереми Майлза и Уортона.
Но... ведь это сатира, несчастный! Ты сам становишься злым. (Долго и безутешно плачет.)
Пиши лучше о тумане, окутавшем твое окно, как когда-то окно твоего отца. (Останавливается и берет со стола табакерку.)
Вот он, мой отец. Честный старый моряк, боевой капитан, ты спал ночыо, сражался днем и не был образованным парией, как твой злополучный сын. Видишь ты эту стопу чистой бумаги? Если я до утра не испишу ее, меня ждет тюрьма. А у меня в голове ни одной мысли, которой можно было бы заполнить листы, и все потому, что я голоден. Чтобы прокормиться, я продал бриллиант, сверкавший на этой табакерке, словно звезда на твоем высоком челе. Теперь бриллианта больше нет, а голод остался. И еще осталась твоя гордость, не позволяющая мне жаловаться. Зачем же, старый человек, знавший, что без денег не прожить, и не сумевший мне их оставить, зачем ты произвел меня на свет? (Отбрасывает табакерку, но тут же подбирает ее и в слезах опускается на колени.) Прости, отец, прости, мой старый седой отец! Как крепко ты обнимал меня, когда я сидел у тебя на коленях! Я сам во всем виноват: я возомнил себя поэтом. Моя вина! Но я не опозорю наше имя тюрьмой. Клянусь, не опозорю, мой старый отец. Видишь этот опиум? Есть его нельзя, но если голод станет нестерпим, я его выпью. (Рыдает над табакеркой с портретом.)
Шаги? Какие тяжелые! Кто-то поднимается по лестнице. Спрячем-ка
А зачем? Разве я не волен распоряжаться собой? Теперь — особенно. Катон не прятал свой меч. Останься самим собой, римлянин, и смотри всем в лицо, не опуская глаз. (Кладет опиум на середину стола.)
Явление
второе
Чаттертон, квакер.
квакер (глянув на пузырек). А! чаттертон. О чем вы?
квакер. Я знаю, что это такое. В склянке шестьдесят гранов опиума, самое меньшее. Сперва наступит возбуждение, приятное тебе как поэту, затем бред и, наконец, сон — глубокий, тяжелый, без сновидений, можешь мне поверить. Ты слишком долго оставался один, Чаттертон. (Ставит пузырек на стол.)
чаттертон (украдкой снова завладевая снадобьем). А разве я не вправе навсегда остаться один, если мне так хочется? квакер (садится на постель). Так рассуждали язычники. чаттертон (стоит с неподвижным и диким взглядом). Пусть мне дадут час счастья, всего один час, и я опять стану добрым христианином. То, чего вы... опасаетесь, стоики именовали «разумным выходом».
квакер. Верно. И даже утверждали, что, коль скоро мы привязаны к жизни лишь по маловажным причинам, уйти из нее можно и по несерьезному поводу. Однако следует помнить, друг, что Фортуна переменчива и может многое, но только пока человек жив.
чаттертон. Зато она бессильна против мертвеца. Я утверждаю, что она творит больше зла, чем добра, и бежать от нее отнюдь не безнравственно.
квакер. Правильно, только это смахивает на малодушие. Спрятаться от нее с перепугу в глубокую яму под большой камень — что это, как не трусость? чаттертон. Много вы знаете трусов, покончивших с собой? квакер. Пусть даже одного Нерона.
чаттертон. Не верю, что он был трус. Народ трусов не любит, а Нерон — единственный император, которого помнят в Италии.
квакер. Очень лестно для народной памяти. Впрочем, я ведь тебе не перечу. Ты стоишь на своем, что очень похвально: это порадует твоих соперников. Среди них найдутся богохульники, которые потешат публику забавными подробностями твоей смерти, и ты сделаешь за них то, что они бессильны были сделать сами,— уничтожишь себя. Ты бросаешь им свою долю славы, пустой кости, которую вы все гложете, и правильно поступаешь. Это великодушно. чаттертон. Вы изображаете меня значительней, чем я того заслуживаю. Кому известно мое имя? квакер (в сторону). Эта струна еще не порвалась. Посмотрим, нельзя ли на ней сыграть. (Чаттертону.) Твое имя становилось тем известней, чем больше ты его скрывал. чаттертон. В самом деле? Рад слышать. Тем легче будет его произносить, когда меня не станет. квакер (в сторону). Как его ни отвлекай, он все равно возвращается к своей навязчивой идее. (Громко.) Но утром мне показалось, что ты возлагаешь надежды на какое-то письмо.
чаттертон. Да, я написал лорд-мэру Бекфорду, довольно близко знавшему моего отца. Мне часто советовали прибегнуть к его протекции, но я упорно отказывался: не люблю, когда мне покровительствуют. Я надеялся прокормиться за счет собственных мыслей. Какое безумие! Вчера исчезли и они, кроме одной: надо искать себе покровителя. квакер. Сэр Бекфорд слывет одним из самых порядочных и просвещенных людей в Лондоне. Ты поступил разумно. Почему же ты все-таки отказался от своего намерения? чаттертон. Посмотрел на одного человека — и этого оказалось достаточно.
квакер. Посмотрел на дурака — посмотри теперь на умного. Ну что тебе стоит!
чаттертон. К чему оттяжки? Мечтателей всегда распинают: насмешки и нищета — вот гвозди на их кресте. Почему вы настаиваете, чтобы еще один прободал мне тело и я терзался раскаянием, напрасно унизив себя? Я хочу «разумно уйти». Вынужден уйти.
квакер (встает). Да простит мне господь то, что я сейчас сделаю! Слушай, Чаттертон. Я очень стар. Я христианин и принадлежу к самому чистому из всех течений во вселенской церкви Христовой. Я прожил жизнь среди братьев своих в размышлениях, делах милосердия и молитве. Во имя божие я открою истину, хотя, спасая тебя, запятнаю свои седины.