Избранное
Шрифт:
Нет. Безжалостному софисту потребовалось, подобно терпеливому алхимику, долго дуть на пыль первых священных книг, прах первых вероучителей, золу индийских костров и головни людоедских пиршеств, чтобы извлечь оттуда поджигательскую искру своей роковой доктрины. Ему потребовалось разыскать и во всеуслышание процитировать слова Оригена, этого добровольного Абеляра, явившего нам пример первого жертвоприношения и первого софизма, идею коих он, как ему казалось, почерпнул в Евангелии, темного и парадоксального отца церкви Оригена, чьи наполовину платонические «Начала» на сто девяностом году от Рождества Христова были превознесены шестью святыми, в том числе святым Афанасием
И предвидел ли он, правоверный пророк, что от его времени возьмет начало, а затем размножится чудовищная семья софистов и что среди отпрысков этого племени тигров найдутся и такие, кто поставит себе правилом:
«Если заменительность искупительных страданий справедлива, значит, для спасения народов мало слишком редких случаев добровольной замены и самопожертвования. Заклание невинного вместо виновного спасает нацию; следовательно, заклать его за и ради нее справедливо и хорошо, и когда это делалось, это делалось правильно».
Различаете вы в человеческом голосе рычание хищного зверя? Видите ли, по каким кривым, исходящим из противоположных точек, эти чистые теоретики подошли сверху и снизу к точке встречи — эшафоту? Понимаете ли, как они чтят и пестуют Убийство? Ах, как оно прекрасно, благодетельно, легко и удобно, если, конечно, правильно истолковано! Как приятно звучит это слово в красиво очерченных устах при мало-мальски беззастенчивом красноречии и склонности к философским построениям! Но не находите ли вы, что для тех, чей язык разглагольствует о крови, оно становится столь же привычным, сколь для тех, чей язык лижет ее? Я, например, нахожу.
Спросите об этом — если, конечно, мертвых можно вызывать — убийц всех времен. Пусть с востока и с запада в лохмотьях, в рясах, в латах придут сюда те, кто убил одного или сотни тысяч, кто убивал в Варфоломеевскую ночь и в сентябрьские дни, и ручаюсь: все они — от Жака Клемана и Равальяка до Лувеля, от Дез-Адре и Монлюка до Шнейдера — обретут здесь друзей, но я не буду в числе последних.
Тут Черный доктор долго смеялся, потом овладел собой, вздохнул и продолжал:
— Ах, сударь, вот теперь мне особенно необходимо уподобиться вам и проникнуться жалостью.
В этой неистовой жажде любой ценой все вывести из одной посылки, все включить в единый синтез, чтобы нисходить затем от него ко всему и всему отыскивать в нем объяснение, я усматриваю лишнее доказательство крайней слабости людей, которые, словно дети, бредущие впотьмах, скованы страхом, потому что не видят дна той пропасти, тайну которой не пожелали им открыть ни бог-творец, ни бог-спаситель. Поэтому я полагаю, что именно те, которые считают себя самыми сильными, поскольку они легче других измышляют философские системы, являются как раз наиболее слабыми и больше других боятся анализа, сама мысль о котором им нестерпима, затем что анализ ограничивает себя объяснением следствий и лишь угадывает причину сквозь толщу
Итак, говорю вам: не в анализе трезвые умы, единственно достойные уважения, черпали и будут черпать мысли, которые внезапно порождают благостное чувство, появляющееся в нас в тех редких случаях, когда мы ощущаем, что рядом — чистая истина.
Анализ — удел души человеческой, этой вечной невежды.
Анализ — это лот, брошенный в пучину океана. Он страшит и приводит в отчаяние слабого, но поддерживает и направляет того, кто силен и способен не выпустить его из рук.
Здесь Черный доктор провел рукой по лбу и глазам, словно для того, чтобы забыть, стереть или на время отогнать тайные мысли, и вернулся к своему повествованию.
33.
Прогулка
на встречных курсах
«Установления» Сен-Жюста до такой степени развеселили меня, что я начисто забыл, где нахожусь. Я целиком и с наслаждением предался забаве, потому что давным-давно зарекся видеть в жизни лишь ее печальную сторону. Внезапно дверь, через которую я вошел, опять распахнулась, и в комнату довольно бесцеременно ввалился мужчина лет тридцати, высокого роста, с красивым лицом и по-военному осанистый. Сапоги с отворотами, шпоры, хлыст, просторный белый жилет с низким вырезом, свободный черный шейный платок придавали ему вид молодого генерала.
— Ах, ты не знаешь, можно ли с ним говорить! — бросил он через плечо негру, открывшему ему дверь.— Доложи, что здесь автор «Гая Гракха» и «Тимолеона».
Негр ничего не ответил, вышел и запер его вместе со мною. Этим и закончилась фанфаронада бывшего драгунского офицера, который, топнув каблуком, остановился у камина.
— Давно ждешь, гражданин? — осведомился он.— Я полагал, что меня, как народного представителя, гражданин Робеспьер примет без очереди и отпустит раньше других. Да мне и сказать-то ему надо всего два слова.— Он повернулся к зеркалу и поправил' прическу.— Я не проситель. Я говорю вслух, что думаю, и как при тирании Бурбонов, так и при нынешнем строе не делал тайны из своих убеждений.
Я положил на стол тетрадь, которую держал в руке, посмотрел на него с удивлением, которое несколько обескуражило его, и не моргнув глазом отрезал:
— Вот уж не поверю, что вы пришли сюда ради удовольствия.
Он тотчас же оставил свои матадорские ухватки, сел в кресло
рядом со мной и тихо полюбопытствовал:
— Ну а если откровенно? Вас тоже вызвали неизвестно зачем, как меня?
Тут я отметил про себя одно весьма характерное обстоятельство: что обращение на «ты» было чем-то вроде комедиантского приема, как бы заученной ролью, от которой отказывались, едва разговор становился серьезным.
— Да,— подтвердил я,— меня вызвали, но так, как часто вызывают врачей. Это не внушает мне особого беспокойства — по крайней мере за себя,— добавил я с нажимом на последних словах.
— Ах, за себя! — протянул он, обметая хлыстом сапоги. Потом встал и зашагал по комнате, покашливая и выказывая не слишком радужное расположение духа.
Наконец снова подошел ко мне и спросил:
— Вам известно, причастен он к делу или нет?
— Полагаю, что да, гражданин Шенье.
Он порывисто схватил меня за руку.