Избранное
Шрифт:
— Са-а… Бака дэс кимасита! [71]
Одновременно на сцену упал и разлетелся гнилой мандарин. Однако большинство в зале продолжало молчать.
Резкий свет, блеск сабли полицейского и незнакомые соседи не настраивают на откровенность.
Наконец Кондо выключил свет. Это развязало языки. Трамвайщики и матросы стали перекидываться шуточками по адресу полицейского, с трудом разбиравшего текст. Обильные реплики, полетевшие на сцену, заметно подогрели атмосферу. Чувствуя подвох, полицейский громко распорядился:
71
Дурак
— Эй, вы, дайте свет!
— Тетто маттэ [72] ,— сказал Кондо успокаивающе. — Ох, эти монтеры! Всегда что-нибудь напутают…
И он скрылся за кулисами, где Цуда, одетый в форму японского полицейского, уже наклеивал усики.
— Хорош? — спросил он, грозно надувая щеки.
— Хорош-то хорош, — сказал Кондо, с тревогой разглядывая щегольской китель Цуда, — только не слишком ли?
Цуда щелкнул по фантастической кокарде, нацепленной на полицейскую фуражку.
72
Одну минуточку (яп.).
— Но-но! — сказал он, смеясь. — Смотри, милый, лучше… Это Шанхай. Настоящая китайская форма. Ну, бегу…
Он поднял хлыст и, выпятив грудь, выкатился на сцену.
Началось финальное действие. Зрители видели тюрьму и бамбуковую клетку. В клетке сидели делегаты бастующих. Они протягивали сквозь прутья голые руки и сжимали кулаки. Клетка раскачивалась и скрипела. Возле нее, подбоченясь, играя хлыстом, ходил надзиратель — Цуда.
Заметив знакомый мундир, полицейский приподнялся и раскрыл рот, но подоспевший вовремя Кондо шепнул:
— Заметьте: китайский герб и четыре шеврона на рукаве. Шанхайская форма.
Служака снова уставился в перечеркнутые цензором страницы. Он ждал первого слова, нарушающего запрет, но стражник — Цуда — медлил. Он молча ходил вокруг клетки, то щелкая бичом, то тыкая рукояткой в лица заключенным, то испуганно отскакивал в сторону. Трусливый, жестокий и наглый, он явно издевался над заключенными, и легкий нетерпеливый гул стал нарастать в зале.
Начинался бунт… Клетка трещала… Прошло уже несколько минут, но ни тюремщик, ни заключенные не проронили ни слова. Слышны были только не предусмотренные цензурой щелканье плети, шаги тюремщика, скрип бамбука и шум вентилятора, укрепленного над головой зрителей.
Драма превратилась в пантомиму.
Молча сотрясали клетку и беззвучно шевелили губами заключенные.
Молча прыгал, щелкая по голым рукам, стражник — Цуда.
Молча смотрели на сцену музыканты, отложившие в сторону инструменты, только цуцуми глухо бормотало в темноте.
— Однако они играют, — сказал полицейский, начинавший наконец понимать, в чем дело.
— Однако они молчат, — ответил Кондо в тон. — Разве они сказали хоть одно слово?
…Тюремщик взмахнул плетью и поскользнулся. Он упал возле клетки и тотчас испуганно бросился в сторону. Но одна из протянутых рук успела схватить его за плечо. Одна, и сразу вторая… третья… десятая… Двадцать рук — сто жадных, неистовых в гневе, нетерпеливых, иссеченных плетью пальцев впились в мундир стражника, так напоминавший японского полицейского.
С треском разлетелось несколько прутьев. Раздался нетерпеливый топот гэта. Молодые, озлобленные голоса закричали:
— Задуши его!
— Не выпускай!.. Крепче!
— Послушайте, господин полицейский…
— Ага… Ину дэс!
Вместо актеров кричал зрительный зал. Десятки глоток выкрикивали то, что вычеркнул карандаш цензора. О-Кику, сидевшая рядом с чулочницами, почувствовала, как ее пальцы сжала чья-то горячая рука. Молоденькая работница, почти девчонка, дрожа, повторяла:
— Так и надо… так и надо…
Потом она оглянулась вокруг, спряталась за спину соседки и расплакалась. Первый раз за свои пятнадцать лет она видела, как бьют полицейского.
Служака растерянно переводил глаза то на рукопись, то на сцену. На его глазах рвали на части японский мундир. Наконец, потеряв голову, он гаркнул:
— Молчать!
Раздался смех… Клетка рухнула, и тюремщик был растерзан при явном сочувствии зрителей. Тогда, подняв руки, сжимая в кулаках обрывки веревок и куски бамбука, победители запели «китайскую песню». Путаясь, перевирая незнакомые свистящие слова, они пели «Интернационал», неуклюже переведенный на китайский язык.
Но навстречу китайским словам и бренчанью сями-сэна уже летело японское эхо. Свежие струйки новых голосов вливались в знакомую песню. Подхваченная трамвайщиками, студентами, докерами, она с каждым куплетом звучала все грозней и стройней. Ей становилось тесно в железной коробке пакгауза, и наконец, точно не выдержав напора нарастающих звуков, распахнулись двери, выпуская в темноту разгоряченную толпу и песню. У самого выхода ветер принял песню в охапку. Он поднял ее над городом, над мачтами сонных кораблей и расшвырял по кварталам…
…На сцене театра обнаженный по пояс Цуда стирал тряпками грим и пот. Увидев Кондо, он пожаловался с комическим отчаянием:
— Уф-ф… Нельзя же так щипаться!.. Еще один спектакль, и моя шкура разлетится по швам.
И он засмеялся, разглядывая свои сильные руки, покрытые свежими синяками.
1935
Рыбья карта
Трое суток я ехал степью, среди неоттаявших пашен и мертвой, высокой травы.
Шел март. Лед еще резал у берега рыбацкие каюки{Каюк — плоскодонная лодка.}, но голубые чистые тропки уже разбегались из лиманов к повеселевшему морю. Все чаще и чаще попадались мне старые байды, изнемогавшие под тяжестью ветра и рыбы, темные конусы соли и чаны, полные льда и тарани.
Я объезжал лиман, разыскивая Григория Гончаренко, неутомимого следопыта тарани и сельди. Старика знали всюду. Но легче было встретить осетра в грудах камсы или тюльки, чем седую голову Гончаренко среди тысяч ловцов, населяющих берега урожайного моря.